— Я спою тебе колыбельную, — сказала бабушка, оттерев своим задиристым плечом служку Хаима.
— Когда?
— Да хоть сейчас.
— Здесь? На улице?
— А хоть бы здесь.
— Немцы запретили нам петь.
— Мне никто не может запретить.
— Почему?
— Разве ты не слышал, что сказал Лейзер? Мертвым нельзя ничего запретить. Слушай.
И она запела.
Откуда-то из непостижимой дали, из каких-то заколоченных крест-накрест окон сюда на перекресток улицы Стекольщиков и улицы Рудницкой доносилась ее хрипотца:
— Когда вырастешь, вспомнишь, мой маленький,
то крылечко и те завалинки,
может, станешь на радость евреям
не злодеем, а богатеем.
— К чему ты прислушиваешься? — служка Хаим пристально глянул на меня и затеребил бороду. Неужели и в ней озоруют блохи?
— К колыбельной.
— К колыбельной? — рука служки застыла в бороде, как еж во мху.
— А я ничего не слышу. Лейзер прав: у меня молитвами уши заложило. Но разве молитва — не та же колыбельная?
— Не знаю, — сказал я.
— Слушай, слушай. Я не буду тебе мешать, — прошамкал Хаим и принялся шагать как-то странно, вприпрыжку, еще миг, и он перейдет на цыпочки.
Богатеем я не стал. Может, угожу еще в злодеи, — думал я под мерный стук Хаимовых башмаков.
А им сколько лет — его башмакам?
А листьям?
Три тысячи, не меньше.
Кто-то до Хаима топтал его башмаками святую землю где-нибудь в Иудее или Самарии.
Как они попали к нему, только богу и известно, бог их и чинит, и латает.
— Я всем вам заработаю по кровати, — прошептал Хаим. — Будет и у тебя ложе, и у Сарры с Вильгельмом если, конечно, не переедут на другую квартиру… И у Лейзера, хоть он и насмехается надо мной… Лейзер — единственный богохульник, которого я люблю… Не за богохульство, конечно. А за душу… Душа у него, как птица… Что с того, что птица иногда на ермолку гадит? Все же она с крыльями, все же она ближе к господу… Я даже для того… для выкреста… заработаю…
— Как же вы их заработаете? — поинтересовался я, пришибленный добротой служки.
— Молитвой, — ответил Хаим. — Вам нужна скрипка или лопата. А мне ничего, кроме голоса, не нужно… А голос у меня, благодаренье богу, еще есть… пусть подпорченный… но есть…
— Давно ли за молитву платят байковыми одеялами? — поддел я его.
— Кто чем может, тот тем и платит, — пояснил служка. — Сам я ничего не прошу, стыдно. Прихожу и говорю: хотите — я помолюсь за ваших мертвых… И все… Позавчера… на Рудницкой… напротив бани… я помолился за сына… Хапуны вытащили его прямо из постели… из той самой… с байковым одеялом…
Хаим не заикался, а строчил короткими очередями из автомата.
— Завтра, глядишь, отслужу молебен по его сестре… послезавтра по отцу… Народ без пастыря, как стадо верблюдов в пустыне: кто укажет ему путь к колодцу? А раввина в гетто нет. Ты не знаешь, Даниил, куда подевались наши раввины?
Я понятия не имел, куда девались наши раввины. По правде говоря, они меня меньше всего и занимали.
Был у меня пастырь, был раввин —
ЮДИФЬ.
— Ты только, Даниил, мне помоги, и у нас будет не дом, а полная коробочка.
— Чего?
— Всего. Я и стулья добуду, и стол, и даже ширму, для Сарры. Ты себе представить не можешь, сколько вокруг богатства пропадает. Ни за что ни про что… Зря ты, дружок, морщишься… Мы с тобой не грабители, не мародеры. Господь бог на нас не прогневается, если мы кое-чем воспользуемся для своего блага. Все на свете, как подумаешь, когда-то принадлежало мертвым… Воздух, например. Однако же мы им дышим, и никто нас за это не попрекает… Или земля… Сколько по ней мертвых прошло — видимо-невидимо… Однако же она нам пятки не жжет, ходим себе и радуемся… В молодости я и сам мог за грузчика сойти или там за носильщика… В Латвии на фабрике тюки таскал не хуже твоего Иосифа… — разглагольствовал служка. — Вот мы и пришли.
Дом был деревянный, двухэтажный, с прохудившейся крышей. До войны по ней, наверно, разгуливали беременные кошки, солнце слепило им глаза, а по вечерам ветер играл на оголенных стропилах, как на арфе, не то мазурку, не то полонез.
Сейчас в гетто ни одной кошки в помине нет. Ни собаки. Ни голубя.
Ни курицы — прощай, наваристый еврейский бульон с пельменями — «мит креплех»!
Единственную тварь, которую не отняли — это блоха.
И вошь.
Не дай бог обовшивиться! Вшивый еврей во сто крат хуже еврея с блохами.
— Тут-то мы разживемся, — сказал Хаим.
— Я подожду за дверью, — сказал я служке.
Было что-то постыдное в моем появлении тут, в чужом доме, где только позавчера… из-под теплого байкового одеяла… вытащили… сына… может быть, моего погодка… Я не представлял себе, как можно войти в ту комнату, разобрать ту кровать, скатать то одеяло.
— Да ты не бойся, — приободрил меня служка. — Я обо всем договорился. Честь по чести…
— Я не боюсь.
— Не заберем мы, заберут другие.
Хаим толкнул дверь и вошел в комнату.
Я остался на пороге.
— Есть тут кто-нибудь? — услышал я голос Хаима и вздрогнул. Чего я, здоровый пентюх, слоняюсь без дела? На кой черт мне чья-то кровать? Могу преспокойно спать и на полу, на сене, положив под голову свою подушку без наволочки — кулаки. Хватит дурака валять. Надо что-то найти. Любую работу…
— Могильщик умеет только закапывать и делать людей, — вспомнил я слова своего опекуна Иосифа.
Делать? Немцы запретили нам и это.
Беременных хватают в первую очередь.
«И сказал бог: плодитесь и размножайтесь, и наполняйте землю».
Вшами, что ли?
— Есть тут кто-нибудь? — снова возгласил служка.
В комнате никого не было.
Никто не отзывался.
Я шагнул к Хаиму и увидел в тусклом свете осеннего дня четыре аккуратно застеленных, но неживых кровати. Они серели вдоль стен, и комната чем-то напоминала палату в Еврейской больнице, где я навсегда попрощался с моим опекуном могильщиком Иосифом.
На столе, хоть до сумерек было еще далеко, горела керосиновая лампа.
— Странно, — пролопотал Хаим и попытался было задуть ее, как собственную тревогу.
— Не трогайте, пусть горит, — сказал я, чувствуя, как в груди у меня, как маятник, качнулось сердце, и пронзительный скрип заржавевшей цепи, утяжеленной гирями, кольнул уши.
— Мы же договорились. Честь по чести.
— С кем?
— С хозяйкой, — и служка показал на крайнюю кровать.
— Пойдемте отсюда, — предложил я.
— Не понимаю, не понимаю, — виновато пробормотал служка, не двигаясь с места, глядя то на застеленную, обещанную ему кровать, то на беспризорную лампу, отбрасывавшую свой мучительный, почти упругий свет на колышимые дурным предчувствием стены.
Мне хотелось скорее уйти, чтобы не видеть ни этой закопченной лампы со скудным пламенем и обглоданным фитилем, ни этой остывшей постели с байковым одеялом, под которым еще позавчера томился мой погодок, ни этого выщербленного пола, к которому против воли прикипали башмаки — шаг шагнешь и оторвешь подошву, а может, и кожу сдерешь. Как в детстве, меня захлестнуло безотчетное желание бежать, бежать куда глаза глядят, упасть где-нибудь и плакать, не стыдясь своих слез и своего страха перед чьей-то судьбой и мукой.
И вдруг, когда мы с Хаимом уже собрались было уходить, откуда-то, с чердака, что ли, до слуха долетел шорох, и вслед за ним, лишенным всякого смысла, раздался слабый стон, такой же неверный и бессмысленный, как свет керосиновой лампы на непокрытом скатертью столе.
Я поднял глаза.
На печи, свесив ноги, обутые в большие выцветшие галоши, сидела старуха. Волосы у нее были взлохмачены, и седина тлела в сумраке и чадила горем. Постоишь, посмотришь и угоришь.
— Не понимает она по-еврейски, — пожаловалась она, не обращая на нас внимания. — Я и по-польски… и по-литовски… Ходзь ту!.. Ейк ча!..
Старуха кого-то поманила из угла безнадежно, но упрямо.
— Кого вы зовете? — выдохнул служка Хаим.
— Ее, — сказала старуха.
— Кого ее?
— Позавчера приходила… Вчера приходила… А сегодня не идет…
— Вы меня не узнаете? — Хаим подошел к печи и подставил свою голову под галоши, как под божью десницу. — Я служка… Позавчера я отслужил молебен по вашему сыну… Кажется, Алтеру… Вы обещали мне кровать…
— А сегодня она не идет, — снова сказала старуха. — Позавчера приходила… Вчера… Сижу вот и жду…
— Кого вы, любезная, ждете? — чудовищно заикаясь, обратился еще раз к хозяйке Хаим.
— Не надо, — оборвал я его. — Разве вы, реб Хаим, не видите?
— Лучше бы не видеть, — горестно заметил служка, когда старуха угодила ему в голову обутой в галошу ногой.
Галоша упала с ноги, и старуха долго разглядывала ее сверху, как будто ждала, уплывет она или не уплывет.