Треснуло, лопнуло московское небо, надломившись в двадцатиградусных морозах. Как мюнхенская свежеиспеченная булка, открывавшая под пригоревшим разломом чистое белое тело — небо теперь, взломав себя льдом, открыло вдруг над трещиной синеву такой яростной чистоты, что ломило глаза. Прикладывая в стылом троллейбусе нагретую собственным дыханием пятикопеечную монетку несуществующим орлом к окну и вытаивая себе прорубь для глаза в густо заиндевевшем изнутри, с красивыми жутковатыми ледяными трещинами, январском проливе стекла — так что казалось вдруг, что живет она в перевозной, на полчаса нанятой для научных изысканий нанайской ледяной юрте — Елена протягивала на донышке глазка микроскопа Маяк и Пушкинскую. Когда монетка слой льда не брала — использовалась личная дактилоскопия — большого или указательного — и как же болел потом после этого вуайеристского жертвоприношения палец! И у Моссовета уже все равно из троллейбуса неизменно выскакивала — потому как даже под угрозой обморожения невозможно было упустить развешанные в звенящем воздухе угощения.
Простые, грязненькие, казавшиеся вредоносными паразитами (в обычные дни) машины, сейчас умудрялись надышать над собой мерцающие, золотом переливающиеся, золотые шары пара; а особи более крупные — рождали золотые хлопковые цеппелины: они чуть взлетали над улицей, и зависали там, завороженные морозом, переливаясь только внутри своей собственной паровой скульптуры, никуда не растекаясь и не рассредотачиваясь, а тихо и самовлюбленно сияя на солнце. Когда какой-либо из этих крайне медленно летающих объектов, почти недвижимых, запутывался в тенетах теней домов, то вместо золота облекался в фламингово-теневую подводку.
И удивительно было, что пар не грохается, оледеневший, оземь в заданной форме.
И вся эта финифть, вся эта роспись синим, и радужным, и розовым, и кипенным по эмалировке воздуха и по инею домов, и вся эта воздушная лепнина, были такой небывалой яркости и резкости, что, казалось, даже вымороженные, вытравленные, задрапированные наледью монстры подъярёмных тридцатых, двадцатых, сороковых годов не так, как обычно, портят окрестности.
И каждый раз думала она: «Ох, не добегу сегодня до универа… Может — на центральный телеграф — погреться?» — и никуда так и не забежав, завороженно, пристыв взглядом к подвесному музею парового искусства, по прохожей горке скользила все дальше.
И не знала, в запредельном, мычащем, вопящем, подвывающем зашкаливающему морозу восторге: по каким пазухам рассувать эту парящую в морозном воздухе сахарную вату? Как бы ухитриться вкусить этих яств!
И, догоняясь пенопластовым звуком откидываемых чужими подошвами уже даже не льдинок, а доведенных до исступленной инопланетной пустоты, сухости и легкости кусков ледяных пород, выворачивала за угол, уже на финишную прямую к универу — воротя нос от сразу испортивших весь вид напившихся крови звезд над осадным тыном.
Экзамен по античной литературе ей сдавать не дали, а вместо этого с легкой угрозой произнесли загадочный приговор: «Автомат» — который, впрочем, тут же, хоть раз в жизни, оказался оружием мирным: за трофеи из Исторички, переплавленные в двухтомные рефераты — с недюжинным лиризмом, мистикой и чудовищными помарками, где список использованной литературы (в конце работы) чуть ли не превышал ее собственный текст — ее освободили от экзамена, заранее поставив «отлично». «Видимо, — с некоторым изумлением заключила Елена, — они умилились, что хоть кто-то читает тексты не в адаптированном виде — не по университетской хрестоматии».
Патологическое же отсутствие знания университетских учебников и хрестоматий объяснялось крайне просто: как только ей выдали обязательные пособия в начале семестра, она их сложила в два пакета. Аккуратнейшими стопочками. И тут же (где-то на пересадке, вероятно, в троллейбусе) их потеряла — поставила стопочки то ли на соседнее сидение, то ли в проход — и забыла. Выйдя абсолютно налегке на своей остановке. И спохватилась только через неделю, что ли. И библиотекарши в университетских книжных закромах ласково ей сообщили, что теперь никаких учебников ей не видать, как и стипендии, до пятого курса.
Впрочем, потеря эта была скорее из разряда приобретений: пятилетняя или десятилетняя подержанность книг вызывала почему-то брезгливость и ощущение тоскливого залапанного совкового сэконд-хэнда — в то время, как семидесятипятилетняя, а уж кольми паче столетиями измеряющаяся выдержка манускрипта — казалась богатством. Первое хотелось сдать в утиль, — а второе — воскресить.
Рассуждая о магической грани, где потрепанность и замызганность переходит в антиквариат, Елена вместе с Ильей Влахернским (по-детски мандражировавшим перед собственной сессией в своем Историко-Архивном институте) вечером, сразу после Рождества, как только морозы хоть чуть-чуть дали слабину, отправились навещать Татьяну Евгеньевну — в мало знакомые, малоприятные и вовсе не освещенные переулки к северу от шоссе, по адресу, весьма красочно описанному Татьяной по телефону («Сначала там будет дом, потом еще один дом… ну в общем, вы сами увидите»).
Вместо угрюмых «почтовых ящиков» (засекреченных, непонятно зачем, советских институтов — чего такого ценного они там производили так никто никогда и не узнал), мимо которых они с Ильей, спотыкаясь, брели по ледовым кочкам, маячил у Елены на ближайшем горизонте курган под названием древнерусская литература — и зачет по ней принимать должна была героиня университетского фольклора с роковым для древней русской литературы именем «Татаринова». И, заочно, из-за выпученных глаз и густой матерщины смердов-старшекурсников, некогда по три, а то и по пять раз подряд заваливших у Татариновой зачет, Татаринова, в фантазиях Елены, теперь грозила червлеными пиками, и в самый неподходящий момент перекидывалась лисицей.
Комбинация «сначала там будет дом, потом второй» с неприятной тавтологией повторилась на их маршруте уже раз двадцать.
Илья Влахернский косолапо попирал кряхтевшие льдинки и прагматично осведомлялся:
— Как ты думаешь, а мы могли бы сводить огонь с неба?
— Ну, если в прикладных целях — на костерок развести и погреться — то, думаю, нет. — Елена с подозрением посмотрела на его уже разлапившиеся по направлению к небесам ладони.
— Как это нет?! Чем плохи прикладные цели?! Вон, Макс Волошин рукой, силой воли, пожар в доме даже тушил! — Влахернский потрясал лапой. — Поди плохо! — чтобы согреться, Влахернский расходился все больше, и воинственно пинал теперь уже и сугробы.
— Твой несчастный Волошин лучше бы поменьше всякой бесовской нечисти поклонялся. И меньше бы всяких идолов вокруг себя в доме развешивал. Тогда бы вокруг него и самовозгорания бы не происходили. И тушить бы не приходилось. А потом — ты же не про «тушить» спрашиваешь, а про наоборот.
— Да и я ж не про заводы взрывать! Я интересуюсь… — (очередной средних размеров сугроб, почему-то почудившийся Влахернскому недружественным, был снесен башмаком) —…можем — или не можем! В принципе! Это ж уж от нас зависит, как использовать!
— Ну, если ты говоришь о категории «kann», а не «darf», то, ведь, когда ученики Христовы захотели пофигарить огнем с неба селение, в котором жители отказались дать ночлег Христу, Господь же ведь не сказал им: «Нет, вы не сумеете». Он им просто запретил это делать. Сказал: «Не знаете, какого вы духа». Из чего мы можем сделать вывод, что в принципе физически они на это прекраснейше были способны.
— Ну вот я и говорю… — горячился Влахернский все больше и вскидывал кверху грабли с такими жестами, как будто и вправду собирался высечь из густой синьки пламя.
— Я надеюсь, друзья мои, что вы не на преподавателей огонь с небес сводить собрались, которые у вас экзамены принимают? — выплыла вдруг под фонарь из темноты от подъезда (некрасивого, но к счастью не высокого и плохо видного блочного дома) Татьяна. Закупорена она была абсолютно шаровидно — в дутую куртку почти до колен, делавшую из нее колобок на очень тонких ножках, и грубый серый толстенный платок (явно надетый по требованию матери), превращавший Татьяну в совсем уж деревенскую девушку — плат был для сугреву крест-накрест перемётан за спину, а потом еще раз перевязан на груди — и несмотря на всю эту шаровидность зимней брони по необъяснимым приметам чувствовалось, что стала Татьяна за то время, пока они не виделись, еще более худенькой, чем прежде.
Рядом с Татьяной, в непропорционально большой коляске, закутанная тоже в какие-то бессчетные оренбурги, спала улыбавшаяся, пускавшая пузыри и двигавшая глазами под веками с голубыми прожилками рожица.
Выяснилось исподволь, что у Татьяны появился не только младенец, но заодно и муж (хотя, зная ее взгляды на жизнь, вполне можно было заподозрить virginalis conceptio), и что муж — поляк, и что сейчас он — в Польше, и что через несколько месяцев уже они уезжают жить к нему в Варшаву, вместе с новорожденным сыном.