Пытаясь как-то внутренним эхолотом испытать Крутакова — почувствовать, что на свете могло ввести его в такой транс — Елена все время внутренне натыкалась на непроницаемую стену. Плохие новости? Что-то с сыном? Нет, это бы он сказал. Непременно. Сразу. По крайней мере, тот Крутаков, который несколько лет был ей близким… — другом? Господи, да как это назвать? Который… короче, который был ей близок — тот непременно бы сказал. И уж точно не стал бы ей вот так вот мстить, вот так вот ее пугать своей нехорошей восковой бледностью, отсутствием каких бы то ни было на нее эмоциональных реакций, как будто находится под анестезией. Что? Что еще? Неужели и вправду эти паскудные агонистические кремлевские судороги его так насторожили? Но там же все так плоско, так очевидно. И уж прежде его реакция точно была бы веселой: «Занервничали? Отлично! Значит надо еще активней действовать». Что? Что еще? Может быть, встреча какая-то гадкая случилась только сейчас, недавно? Тяжелый разговор с кем-то? Что?! Что на всем Божием свете способно привести жизнелюбивого человека в такое подавленное состояние?! Какие такие тайные дурные новости, которыми он даже не может или не хочет поделиться с ней?!
Ни одна из набранных уже в палитре ее жизни мук, и даже ни одна из гипотетически ей известных — как она ни силила воображение, как ни подставляла на весы чувств все по очереди вероятные невероятности — ничто не ложилось, не резонировало как возможный ответ.
Чувствуя умопомрачительную фальшь собственных интонаций, Елена попыталась прибегнуть к знакомому средству: убалтывать его своими новостями. Но все время давилась, и не знала, что и как ему теперь рассказать — из общего так трудно было, как прежде, нырнуть опять в частное; Старосадский переулок был короток; а отрезок жизни, который она пробежала без него — длинный; а общее рассказывать было не интересно.
Потом не выдержала, застыла на полуслове и на полдороги, и в лоб спросила:
— Жень, да что у тебя случилось-то, скажи же мне? Что с тобой?
— Да ну… Не хочу я даже говорррить об этом… Пррративно… — почти застонал Крутаков. — Ну ты же видишь сама, какой барррдак. Говорррю же тебе: никогда и ничего здесь хорррошего не будет. Я не доживу ни до какой здесь свободы, это точно. Пррративно — жуть как. Конторрра — как ррраковая опухоль — везде. Ты себе даже не пррредставляешь, до какой степени! И даже харррашо, что не пррредставляешь! Ничего и никого здесь невозможно изменить. Все усилия — напрррасно… Глаза б мои на все это уже не смотрррели… Иногда, знаешь… Даже… Пррраво слово… Хочется ррразогнаться со всей скорррости, когда я по ночам на мотоцикле гоняю — и врррезаться со всей силы в стенку.
— Жень, ты что, сдурел, что ли, в такую погоду на мотоцикле ездить?! — вдруг неожиданно для самой себя заорала на него Елена, всполошившись аж до дрожи. И, не найдя слов, чтобы выразить возмущения самой сутью его кретинического заявления, уже стараясь взять себя в руки, с коротким выдохом, как можно более спокойно артикулировала: — Идиот… — вложив в это ругательство всё метафизическое раздражение, которое было бы слишком долго объяснять иным способом. — Что за мотоцикл вообще?! Откуда?! Ты мне никогда не рассказывал! Что за бред?! Ты что пэтэушник, что ли, какой-нибудь — так идиотски жизнью рисковать! Обещай мне, что ты не будешь сейчас ездить!
— Ладно, ладно, его все ррравно еще доводить надо. Тюнинг нужен. Недавно купил, старррьё. Весной погоняю, — оживился Крутаков, откровенно наслаждаясь ее за него испугом. И как-то чуть бодрей зашагал с ней рядом вниз к Солянке.
До жути радуясь, что рассеялась между ними какая-то противная муть — из-за которой Крутаков до этого ее присутствия как будто не чувствовал (а также с не меньшей радостью приветствуя тот факт, что, тут же, ухватившись за кожаный рукав Крутакова, она счастливо миновала то самое место на Забелина, где вчера вечером знатно навернулась), она принялась дразнить Крутакова его же прежними политическими теориями:
— И вообще — позор — ты же сам говорил: главное — создавать вокруг себя параллельные структуры! Это ведь и в духовном смысле тоже! То есть, даже, вернее — прежде всего в духовном! А ты!
На углу, у самого метро уже, с рук продавалась зелень: и пронзительно убогих старух было пронзительно жалко в их валеночках с черными калошами, и в бурых безразмерных рукавичках, и в серых, убогих, казавшихся из валенок сделанными, словно войлочных, платках. Бабок дергал и потрошил лощеный толстый сытый юный мент в теплом зимнем форменном пальто, красовавшийся толстым поясом, еле сходившимся под вздетой пряжкой на как будто беременном не известно чем пузе. Одна старушка хоронилась от татаро-монгольского ига в толпе за углом, пугливо прибрав товар в авоську и стоя с самым дурацким видом у парикмахерской: а я ничего не делаю, я просто отдыхаю. А две другие слюнили хану в карман червонец. И не похоже было, что потратит он этот червонец на Макария Египетского. И больше всего сердце разрывалось от вида самого предмета их отчаянной спекуляции — этот обмороженный сплющенный лучок, выросший зимой на неведомом тропическом подоконнике, с затупленными, как будто жеваными, потемневшими, мягкими стрелами, и этот укропчик — пригорюнившийся, опустивший руки, свесивший голову.
— Ну что, паррралельная стррруктура? В кого ты теперррь влюблена? — остановил вдруг ее Крутаков за секунду до того, как, уже распрощавшись, она собиралась начать спускаться в метро. И сразу как-то вдруг стало ясно, что застряли они вот у этого вот парапета, у этой лестницы к метро, у этого превосходно разработанного месторождения окурков, прочно и надолго. И с какой-то непререкаемой обстоятельностью, по-деловому, трогал Крутаков манжеты ее кричаще желтой зимней куртки, как будто то ли общипывая и склевывая ногтями вылезшие наружу белые синтепоновые клубочки, то ли собираясь вообще всю ее вывернуть наизнанку. Играл, танцевал наманикюренными пальцами по этому пухлому манжету, и экстренно ткал между ней и собой что-то, с такой же быстрой ловкостью, как выводил свои закорючки на бумаге, когда она застукала его на Цветном за тайнописью — и, казалось, наскоро привязывал ее к себе этой быстрой вязью, рукописью, запечатляющейся только в морозном воздухе перед ее глазами. И, казалось, никогда уже не сдвинуться им отсюда, с этого угла парапета. И шутливого тона, каким Крутаков прежде бы спрашивал про ее жизнь, у него катастрофически не получалось. И он тут же с иронией добавил:
— Ха-а-арррошенький у тебя рррюкзачок!
— Ох, не волнуйся, Жень. Меня в основном мертвые мужчины занимают. Причем давно мертвые. Хорошей, надежной, безопасной выдержки, — тоже тяжеловесно отшутилась Елена. — Это как-то безвредней, знаешь ли!
— Ты осторррожней, голубушка! Знаешь, от меррртвых мужиков чего можно поднабррраться?! — вдруг неожиданно веселым, прежним, своим, жеманным, игривым хохотком парировал Крутаков. — Ну ладно, ка-а-аррроче. Мне некогда тут с тобой. Мне бежать уже поррра. Созвонимся, — и вдруг разом выпустив ее измутузенный уже его пальцами манжет куртки, он ловко вспорол толпу и, как по воздуху, махнул обратно, вверх к Солянке.
— Ну, знаешь ли, Женечка… если б болезнями от любимых мертвых писателей можно было бы заразиться по воздуху — надо полагать, что у меня давно уже были бы как минимум астма и anxietas tibiarum! — вдогонку дошутила Елена, против правил посылая Крутакову в спину мяч уже после объявления им сет-брэйка. И в ту же секунду в полном ужасе чувствуя, осязая, что все невидимые нитки, которые Крутаков навязывал у нее на манжете, никуда не отвязались, что концы этой вязи он так и унес — спокойно и нагло — с собой, на кончиках своих дурацких наманикюренных пальцев. И что достаточно ему теперь двинуть мизинцем…
И от этого его «некогда, созвонимся» ей так мучительно вдруг захотелось остаться — и пойти с ним куда угодно — к друзьям, к Юле, лазить по подворотням, ждать его под окнами у Темплерова, мотаться весь день по Москве — и чуть не крикнула она уже вслед этой сумасшедшей, стылой, совсем ни от каких холодов не спасавшей, всесезонной, вечной кожаной курточке, танцевавшей от нее прочь веселым тустепом вверх в толпе: «Жень, можно я с тобой?» — как не задумываясь, запросто бы крикнула по-ребячьи еще совсем недавно. Но сейчас как-то одернула себя. И, гордясь собственной взрослостью и выдержкой, отвернувшись, аккуратно спускаясь в метро по убийственным ступенькам по щиколотку в черно-коричневом солено-песчаном фарше искусственной слякоти, вдруг подумала, что ее жизнь, прежде вырисованная, прорисованная, специально для Крутакова такими подробными кадрами из-за ее рассказов, теперь прокручивается для него как будто в быстрой перемотке. И — самым забавным было то, что, как оказалось, ей самой от этого чего-то не хватает — яркости, подсветки некоторых картинок, что ли.