«Дорогой Матье!
Хорошо себе представляю твое изумление, каковое лишний раз подчеркивает всю неуместность этой моей эпистолы. В сущности, я сам толком не знаю, почему обращаюсь именно к тебе*, видимо, склон покаяния, как и склон грехопадения, достаточно скользок и влекущ. Когда в июне я приоткрыл тебе некий живописный аспект своей натуры, я тем самым избрал тебя своим пожизненным поверенным. Мне стоит об этом пожалеть, ибо пропуская через тебя все события своей жизни, я передавал бы тебе активную ненависть, что для меня было бы тягостно, а для тебя — пагубно. Ты, по-видимому, считаешь, что я пишу тебе об этом с неким ироническим смешком. Не сочти это экстравагантным, но легкость моих литер отягощена свинцом, так что смешливость дарована мне как особое благодеяние. Но оставим эти выспренности, ибо я не намереваюсь живописать тебе всевозможные обыденности своего существования, но события чрезвычайные, а оные приобретут вкус реальности только в том случае, если будут существовать для других не меньше, чем для меня самого. Дело не в том, что я чрезмерно рассчитываю на твое доверие или даже чистосердечие. Увы, если даже я и попрошу тебя отрешиться от твоего излюбленного скептицизма, каковой уже более десяти лет кормит тебя и поит, ты, несомненно, пренебрежешь моей просьбой. Но как знать, возможно, я выбрал из всех своих друзей именно тебя, человека, в наименьшей степени способного понять меня, поелику рассчитываю на точность твоего экспериментального анализа. Не подумай, что я вынуждаю тебя к ответу — к плоским рацеям и взыванию к здравому смыслу. Все это я всегда был вполне способен адресовать себе сам, как ты знаешь. Но признаюсь тебе: когда я думаю о здравом смысле и всяком позитивистском вздоре, легкая манна небесная в виде смеха тут же снисходит на меня. Не пиши мне еще и потому, что едва Марсель обнаружит в почтовом ящике твое письмо, она вообразит нашу подпольную переписку и, зная тебя, заподозрит, что ты великодушно предлагаешь мне в моем супружеском дебюте свои услуги. Зато твое молчание может мне сослужить добрую службу: если я смогу представить себе твою «чудовищную улыбку»[65] без волнения и постичь скрытую иронию, с которой ты будешь рассматривать мой «случай», все же не похерив мой особый опыт, во мне в конце концов окрепнет уверенность, что я на верном пути. Чтобы избежать возможных недоразумений, а также из-за психологического характера проблемы, я совершенно сознательно на этот раз обращаюсь к профессиональному философу, а посему перевожу свое повествование в план метафизический. Разумеется, ты сочтешь, что мои претензии непомерны, так как я не читал ни Гегеля, ни Шопенгауэра; но не придирайся, я в любом случае не смог бы определить строго философскими категориями все нынешние движения моего духа, но я охотно предоставляю эту заботу тебе, ибо это твое ремесло, я же буду жить на ощупь, вслепую, нимало не считаясь с вами, избранными прозорливцами. Однако я не думаю, что ты так легко уступишь: этот внезапный смех, эти тайные тревоги, эти молниеносные инстинктивные озарения ты, вероятно, и увы — ошибочно отнесешь к психологическим «состояниям» и своеобычности моей натуры, опираясь при этом на признания, которые я допустил в разговоре с тобой. Впрочем, меня это мало волнует: что сказано, то сказано, и ты волен использовать мои признания по собственному усмотрению, даже если ход твоих мыслей приведет тебя к глубочайшим заблуждениям на мой счет. Я даже признаюсь тебе, что с тайным удовольствием дам тебе все необходимые сведения для восстановления истины, хорошо зная, что и вместе с ними ты сознательно попадешь в объятия лжи.
Но перейдем к фактам. Тут смех понуждает меня выронить перо из рук. А может, и слезы умиления. Дрожа, приступаю к материи, каковой до сих пор не касался как из стыдливости, так и из самоуважения. Однако час настал, сейчас я озвучу эти сакраментальные слова и обращу их именно к тебе, с тем, чтобы они, оставшись на этих голубых листках, дали тебе возможность повеселиться и лет через десять. Уверен, что я тем самым совершу святотатство против себя самого, что само по себе непростительно, но одновременно предам осмеянию и то, что люблю более всего — ибо святотатство вызывает смех. И все же оно никогда не станет мне по-настоящему дорого, если я хоть единожды не посмеюсь над ним. Знаю, что заставлю тебя посмеяться над моей новой верой. Я ношу в себе смиренную уверенность, которая удивит тебя своей необъятностью и все же окажется целиком у тебя в руках; она поразит тебя тем, что способна меня сокрушить, это и будет основой твоей обиды. Знай же, если ты веселишься, читая это письмо, что я тебя опередил: я смеюсь, Матье, я смеюсь; Бог создал человека, превосходящего всех людей и однако же осмеиваемого всеми, висящего на кресте, с открытым ртом, позеленевшего, немого как рыба, перед насмешками — что может быть смешнее? Но как ты ни будешь тщиться, сладчайшие слезы смеха не потекут по твоим щекам.
Посмотрим же, что могут сделать слова. Поймешь ли ты меня, если я тебе скажу, что я никогда не знал, что я такое? Мои пороки, мои добродетели — я выше их, я не могу их ни увидеть, ни достаточно отойти в сторону, чтобы рассмотреть себя целиком. И потом, у меня неописуемое чувство, что я мягкая и зыбкая субстанция, в которой увязают слова; едва я попытался себя определить, как уже тот, кто был определен, смешался с тем, кто определяет, и все снова подвергнуто вопросу. Я часто желал ненавидеть себя, ты знаешь, что у меня были для того веские причины. Но эта ненависть, как только я ее испытывал на себе, тонула в моей непрочности, это было уже всего лишь воспоминание. Я также не мог себя любить, я в этом уверен, хотя и не пытался. Но для этого всегда нужно, чтобы я был: я же ощущал себя своей собственной ношей. Недостаточно тяжелой, Матье, всегда недостаточно тяжелой. В какой-то миг, тем июньским вечером, когда мне заблагорассудилось исповедаться тебе, я подумал, что коснулся себя в твоих растерянных глазах. Ты меня видел, в твоих глазах я был прочным и предусматриваемым; мои поступки и мои настроения были только следствиями постоянной сущности. Эту сущность ты узнал через меня, я тебе ее описал словами, я тебе открыл факты, которых ты не знал и которые тебе позволили ее заметить. Однако ее видел ты, а я видел только, что ты ее видишь. На мгновенье ты был посредником между мной и моей оболочкой, самым драгоценным в мире существом в моих глазах, потому что то прочное и плотное существо, которым я был, вернее, которым я хотел быть, ты так просто чувствовал, так обыкновенно, как чувствовал себя я. Ибо я все же существую, я есмь, даже если сам в этом сомневаюсь; и это редкая пытка — находить в себе такую уверенность без малейшего основания, такую беспредметную гордыню. Я тогда понял, что можно добраться до себя только через суд другого, через ненависть другого. Может быть, также и через любовь другого; но речь здесь не об этом. За это открытие я сохранил к тебе смешанную благодарность. Я не знаю, каким именем ты сегодня называешь наши отношения. Это не была дружба, но и не совсем ненависть. Скажем, что между нами был труп. Мой труп.
Я был еще в этом расположении духа, когда уехал с Марсель в Совтерр. Я то хотел соединиться с тобой, то мечтал тебя убить. Но в один прекрасный день я заметил взаимность наших отношений. Чем бы ты был без меня, если не той же непрочностью, каковой я сам для себя являюсь? Ведь благодаря моему посредничеству ты мог иногда — не без некоторого раздражения — угадать себя таким, каков ты есть: куцый рационалист, с виду очень уверенный, а в глубине души очень неуверенный, полный доброй воли для всего, что естественно находится в ведении твоего разума, слепой и лживый для всего остального; резонёр из осторожности, сентиментальный из склонности, почти без чувственности; короче, осмотрительный умеренный интеллектуал, сладкий плод наших средних классов. Если я и вправду не могу добраться до себя без твоего посредничества, то мое тебе необходимо, чтобы познать себя. Я увидел нас тогда, как мы подпираем наши два небытия, и в первый раз я засмеялся тем глубоким и удовлетворенным смехом, который сжигает все; потом я вновь погрузился в подобие черного безразличия, тем более, что жертва, которую я принес тогда же, в июне, и которая мне тогда показалась болезненным искуплением, проявила себя так чудовищно переносимой. Но здесь я должен замолчать: я не могу говорить о Марсель без смеха, и из заботы о приличии, которую ты оценишь, я не хочу смеяться над ней вместе с тобой. И вот тогда мне выпал невероятнейший и самый безумный шанс. Бог меня видит, Матье, я это чувствую, я это знаю. Итак: все в одночасье сказано; что я хотел бы быть рядом с тобой и черпать более сильную уверенность, если это возможно, в спектакле плотного смеха, который долго будет сотрясать тебя.
Теперь достаточно. Мы оба довольно посмеялись друг над другом: я продолжаю свой рассказ. Ты, безусловно, испытывал в метро, в театральном фойе, в вагоне внезапное и непереносимое впечатление, что сзади за тобой кто-то следит. Ты оборачиваешься, но любопытный уже погрузил нос в книгу; тебе не удается узнать, кто за тобой наблюдает. Ты возвращаешься в прежнее положение, но ты знаешь, что незнакомец поднял глаза, ты это чувствуешь по легким мурашкам на спине, сравнимым с сильным и быстрым сжатием всех твоих тканей. Так вот, это я почувствовал в первый раз 26 сентября в три часа дня в парке отеля. И никого вокруг не было, слышишь, Матье, никого. Но взгляд — был. Пойми меня правильно: я не ухватил его, как ловят на проходе профиль, лоб, глаза, так как его отличительная черта — быть неуловимым. Я только сжался, собрался, я был одновременно пронзен насквозь и непроницаем, я существовал в присутствии взгляда. С тех пор я всегда был в присутствии свидетеля. В присутствии свидетеля — даже у себя в запертой комнате: иногда от сознания, что я пронзен этим мечом, что сплю перед свидетелем, я просыпался и вскакивал. Словом, я почти полностью потерял сон. Да! Матье, какое открытие: меня видели, я суетился, чтобы познать себя, я считал, что обрушиваюсь по всем краям, я требовал твоего благожелательного посредничества, а в это время меня видели, взгляд был здесь, невозмутимая, невидимая сталь. И тебя тоже, недоверчивый насмешник, тебя тоже видят. Но ты этого не знаешь. Сказать тебе, что такое этот взгляд, мне будет очень легко, ибо это — ничто; это — отсутствие; представь себе самую темную ночь. И ночь на тебя смотрит. Но ослепительная ночь; ночь, полная света; тайная ночь дня. Я облит черным светом; он везде, на моих руках, на моих глазах, в моем сердце, и я его не вижу. Поверь, что постоянное насилие мне сначала было отвратительно: ты знаешь, что моей старой мечтой было стать невидимым; я сто раз желал не оставлять никакого следа ни на земле, ни в сердцах. Какая мука — обнаружить вдруг этот взгляд как все-окружающую среду, откуда я не могу убежать. Но также и какой покой! Я наконец знаю, что существую. Я преобразую для своего пользования и к твоему величайшему негодованию глупое и преступное высказывание вашего пророка — «Я мыслю, следовательно, существую», которое заставило меня столько страдать, так как чем больше я мыслил, тем меньше казался себе существующим, и я говорю: меня видят, следовательно, я существую. Я не могу больше выносить ответственности за свое вязкое течение: тот, кто меня видит, заставляет меня существовать; я таков, каким он меня видит. Я обращаю к ночи мое ночное и вечное лицо, я встаю, как вызов, я говорю богу: вот я. Вот я такой, каким вы меня видите, такой, какой я есть. Что я могу поделать: вы меня знаете, а я себя не знаю. Что мне делать, если не терпеть себя? И вы, чей взгляд вечно следит за мной, терпите меня. Матье, какая радость, какая пытка! Я наконец изменился внутри самого себя. Меня ненавидят, меня презирают, меня терпят, некое присутствие меня поддерживает — всегда и навсегда. Я бесконечен и бесконечно виновен. Но я существую, Матье, я существую. Перед богом и перед людьми я существую. Се человек.