Упоминания о Франции при мне и тем более при остальных – друзьях, родственниках – были очень редки и, как правило, нейтральны: ну да, было мило, легко – молодость. Воспоминаний, кроме “вы, конечно, не хотите есть”, никогда никаких. О
Палестине – ни слова, само название не произносилось. То есть да, ее родители там побывали, в Эрец. Когда, почему – и где была она в это время, само собой разумелось, что не надо спрашивать.
В начале “дела врачей” отец с четырех серебряных столовых ложек, когда-то доставшихся маме в приданое от родителей, стер напильником и наждаком выгравированные на них еврейские инициалы. Первоначально ложек было шесть, две были обменены на что-то съестное уже в послевоенные годы.
Вещественно Франция воплощалась в нескольких материальных вещах, непонятно каким образом доживших до после войны: бисерном кошелечке, тонком синем полувере (зеленый в городе Камышлове
Свердловской области зимой 1942 года был отдан за неправдоподобно жилистого петуха), белом беретике, плетеной корзине с крышкой. Когда мне исполнилось полгода, корзина стояла у дверей, упакованная вещами, необходимыми при аресте: комплект нижнего белья, теплый свитер, три пары носков, две чулок, резиновые боты (из Монпелье! – заклеенные, непоправимо прохудились уже в Свердловске), валенки, мыло, полотенце, зубная щетка – и необходимый набор вещей для младенца на вырост.
Собиралось под маму, то есть под мать-с-ребенком, в репрессиях видели логику: за La Belle France – в частности, за такую элегантную корзину для пикника – надо было отвечать. В этом виде она простояла два с половиной года: полтора до выхода из тюрьмы в Харькове ее соученицы по Монпелье (шпионаж в пользу Франции,
Бельгии и Канады) и еще год на всякий случай…
Вообще же Франции, как я сказал, как будто не было, не вспоминалась, не обсуждалась. При этом, однако, и отказываться от нее мама явно не желала. В конце концов французский период раз навсегда попал в ее анкеты – так же как латышский.
Палестинский, по счастью, нет: возможно, на семейном совете решили его забыть, что-то внутри подсказало, что можно без него обойтись, свидетелей не отыскать. Просто не упомянула, когда заполняла первую анкету, а дальше оставалось это неупоминание только обязательно повторять – как обязательно повторять университет Монпелье и гимназию, превратившуюся, правда, из
Рижской еврейской в какую-то вообще Рижскую. Мама была идеальным субъектом для обвинения в шпионаже: Франция, Латвия, а нажать, и
Англия – через одиозно знаменитый ближневосточный ее протекторат.
Но – пронесло, и это показывает не то, что машина террора допускала ошибки или не срабатывала, а что террор был именно машиной, металлической, бесчувственной, омерзительной физически.
При Гитлере, говорил Исайя, какой-нибудь почтальон, если он был немец и в необходимых случаях механически делал “хайль”, мог и не разделять идей наци и при этом жить совершенно спокойно, зная, что его как законопослушного гражданина никто не арестует; при Сталине не существовало той суммы условий, исполнение которых гарантировало спасение от лагерей. В этом смысле коммунизм, в отличие от фашизма,- абсолютное, никакими, даже человеконенавистническими, правилами не управляемое зло. И когда оно пропускало кого-то напрашивающегося на истребление, оно только демонстрировало эту свою неуправляемость и абсолютность.
Мама не отказывалась от Франции, и всю жизнь держала несколько полок французских книг, и читала по-французски вдвое и втрое больше, чем по-русски, потому что это было лучшее, что ей досталось в жизни: самое радостное, веселое, молодое, наконец самое значительное. Сделать это небывшим, даже если такое оказалось бы возможно, было равносильно собственноручному сожжению, аннигиляции самой своей жизни. И хотя арест, пытки, заключение висели постоянной угрозой, источали постоянный ужас и почти ежеминутную тоску, чутьем и сознанием она понимала, что если избежать этого можно только ценой отдачи самой сути того, что есть она, то что в лоб, что по лбу, одно и то же, разве что предупредительная, еще не требуемая капитуляция ее дополнительно и унизит. Поэтому после утреннего приема в поликлинике и дневного обхода больных на дому, после очереди в магазине и готовки на керосинке рассольника и вермишелевой запеканки, после стирки моих и брата трусов, маек и подшивных воротничков для завтрашней школы она ложилась на кушетку и читала “La condition humaine”, “Условие человеческого существования” Мальро – на те полчаса-час, которые оставались до прихода отца с работы. Отец приходил не просто усталый, а всегда немножко более вымотанный, чем ожидалось, она разогревала для него обед, садилась напротив и говорила – думая, что я, делая уроки, не слышу: “Этот новый албанский-то, Энвер Ходжа, он ведь учился со мной на одном курсе. Мы его звали “кел-бел-мадмазел” – так он по-французски шпарил”. И отец, улыбаясь, тянул: “Чш-ш-ш”. Франция была, как ложки, тяжелые, красивые, отсвечивающие благородным серебром, с соскобленной, но продолжавшей стоять в глазах монограммой… Я забежал вперед.
Еще надо было получить от родителей письмо, что больше нет никаких средств платить за ее обучение; вернуться домой, столкнуться с “Латвией для латышей” и развернуться – отдаваясь инерции европейской предприимчивости и легкости, с какой обстоятельства идут навстречу осуществлению предприятий,- в сторону Ленинграда, где, как известно, образование было бесплатное. Советское гражданство, хотя и замороженное, но не отмененное за истекшие годы, без особенного труда превратилось в красный паспорт. Квартира на Офицерской, естественно, пропала, оставались кое-какие друзья семьи – и не без примеси авантюрности молодой подъем. Почти все учебные дисциплины, пройденные в Монпелье, перезачли в Ленинградском педиатрическом институте, что-то потребовали пересдать и зачислили на предпоследний курс. Окончание растянулось на лишние полгода, потому что мама встретила моего будущего отца, вышла за него замуж и родила меня. Потом этап приготовленной по условиям и требованию исторического времени корзины, потом рождение брата, потом десять дней с нами двумя у родителей в Риге и война.
Мириам Ротшильд вспоминает, что, когда Исайя приехал в Оксфорд учиться, общие знакомые попросили ее, некоторое время уже жившую в городе и ориентировавшуюся в тамошних порядках, снять для него комнату. На вопрос, какие у него требования к жилью, он ответил:
“Помещение, в котором удобно болеть”. Возможно, в конечном счете оно оказалось самым некомфортабельным из чужих, снимаемых помещений в его жизни. Оставим в стороне дешевые сравнения с ленинградским бытом его ровесницы-соотечественницы, но отметим, что ни к углу, который ей выпала удача найти у знакомых знакомых, ни, тем более, к комнате в коммунальной квартире, куда после замужества она из него переехала, у нее не то чтобы не было никаких требований, а не было требований как таковых, как категории – вот эту разницу отметим.
В квартире из пяти комнат две принадлежали семье отца: его матери и трем братьям. Отцу с молодой женой отгородили полкомнаты, другую половину оставив за средним братом, менее любимым старой угрюмой матерью, чем младший. Этого она не только соглашалась, а хотела держать в своей, несмотря на- то – а может быть, как раз и из-за того,- что он был франт, возвращался домой поздно, иногда выпивши и наутро ему бывало плохо и он просил лимону. Когда родился я, стало ясно, что придется совместными усилиями снимать одному из братьев комнату, и ясно какому. И опять-таки подфартило, когда соседи из комнаты против входной двери предложили сдавать ему по умеренной цене сделанную с помощью двух шкафов и фанеры выгородку, но тут младший брат объявил, что нет, съедет он, причем не к соседям, а снимет на стороне, причем отдельную комнату, за которую будет платить половину мой отец как учинитель всех неудобств, треть средний брат как имеющий постоянное место счетовода и по одной двенадцатой он с матерью как неимущие и утесненные.
Правда, он говорил это подмигивая. Подмигивание много чего выражало: во-первых, что да, вот такой он хват; во-вторых, что он это только так показывает, а никакой он не хват и всем его легкомыслие и никчемность известны; в-третьих, что всё невсерьёз, о чем свидетельствует одна двенадцатая, причитающаяся с матери, которая хотя и успела немедленно его поддержать, но, что это за дробь, не имеет представления, потому что, как тоже всем присутствующим известно, неграмотная; и наконец, что под все это все-таки придется им снять ему комнату, уж ничего не поделаешь. Он был любимец не одной матери, а и всей семьи: все остальные были всегда серьезны, ответственны, озабочены, не то чтобы всегда не веселы, а – немножко сжав зубы. Делу время, потехе час. Сама эпоха была такая. Подмигивание требовалось, чтобы, собрав вещички, “собравшись” – для ареста ли или для жизни в коммуналке, для скудного быта, общего неустройства и сезонного гриппа,- не пойти в один прекрасный день своими ногами в НКВД и попросить: забирайте меня. Или в петлю, или в лестничный пролет с теми же словами. А он умел вслепую завязать галстук, с форсом, но и элегантно; пиджак и брюки, купленные на барахолке, кое-где искусно подштопанные, но также обуженные и пригнанные по нему, носил, как делают это все модники, то есть именно носил, не просто напяливал на себя, а как будто и поглядывал на них, его телом несомых, со стороны; танцевал фокстрот и шимми почти профессионально, но лучше, чем профессионально, потому что в почти был самый смак. Он соединял время, объявленное небывалым историческим, с самым обыкновенным, пустым, ничтожным и восстанавливал этим самым человеческие мерки, так что его легкомыслие и никчемность выглядели чуть ли не миссией.