“занимался лесом” тогда и столько, когда и насколько его привлекал к этому его менее ласковый, более целеустремленный, а может быть, и более толковый брат.
Рига была центром деловой активности, давала ощущение причастности если не к мировому, то к явно выходящему за рамки местного бизнесу, а для желающих – и ощущение принадлежности к широкой культуре. Кроме того, жить в Риге считалось престижным.
Но там располагались конторы, а конкретное, живое участие в предприятии, в процессе, в материи гешефта требовало присутствия рижанина в провинции, в маленьком городке вроде Андреаполя, жившего вокруг берлиновских лесопильных фабричек, или Режицы и
Люцина, поддерживавших деятельность Авербухов. Люцин называется сейчас Лудза, в нем есть площадь, на которой стоял дом материной тетки Сони, и городской сад, до национализации принадлежавший еще одному их брату, Илье. В саду есть – во всяком случае, должна быть, по крайней мере в 1946 году была – спортивная площадка, на которой в том самом году я, десятилетний, участвовал в общегородских соревнованиях по легкой атлетике.
Первое место по прыжкам в длину занял сорокалетний латыш, костлявый и болезненного вида, с результатом четыре метра десять сантиметров. Я, с тремя девяносто, остался на втором. Мы прыгали в яму с грязным песком, куда собаки прибегали писать и какать.
После каждой попытки – их было три – латыш снимал ботинки, в которых соревновался, надевал брюки, снова ботинки, рубашку, пиджак и совсем никудышный засаленный галстук, и так трижды.
Из Лудзы попасть в Ленинград, а стало быть, из Люцина в
Петербург, в то время можно было только через Режицу – по-латышски и по-нынешнему, Резекне. Поезд приходил на
Резекне-II, откуда перебирались – в 1946 году в телеге – на
Резекне-I. В августе, а возможно, и круглый год, нечего и думать купить в кассе билет, поэтому тетя Соня, поехавшая нас провожать, не сняв кухонного передника, прошла сквозь орущих и умоляющих людей прямо к проводнику, достала из кармана две сотенных, бывших тогда в локоть длиной, сунула их, но не засунула, а так, чтоб торчали, в верхний карманчик его железнодорожного кителя, и закричала отцу и нам с братом:
“Быстро в седьмой вагон!” – голосом начальника станции. И Люцин, и Режица географически ближе к России, чем Рига, так что у
Менделя Берлина, как и у моего деда, на две-три поездки в Ригу приходилась одна в Петербург – потом в Петроград. Деда несколько раз дела задерживали здесь на продолжительное время, и тогда к нему приезжала семья, то есть жена со старшей дочерью – моей будущей матерью,- а позже и с ее младшей сестрой. Квартиру он то ли снимал, то ли даже купил, потому что в маминых рассказах всю жизнь фигурировала “наша квартира на Офицерской”. Офицерская в советское время стала Декабристов и относилась к району, обслуживаемому поликлиникой, в которой мать тоже всю жизнь проработала участковым врачом. Останься их семейство в
Ленинграде, она могла бы к своим заболевающим детям вызывать на дом самое себя. Не знаю, всё ли на свете, но в этом городе, ручаюсь, что всё, состоит исключительно из таких совпадений.
Мама хранила два медальона – об окончании гимназии в Петрограде и еврейской в Риге. В 1925 году ей было шестнадцать лет, на это время, по-видимому, и приходятся оба окончания, если принять, что аттестат одной пошел в зачет в другой. Как обстояло дело с экзаменами по древнееврейскому и идишу, остается только догадываться: мама умела читать и понимала идиш, но не говорила.
Рижский медальон был двуязычный: на латышском и, как у меня осталось в памяти с детства, на древнееврейском. Она знала буквы, могла разобрать слова, но у этого был другой источник: семья уезжала на полтора года в Палестину. Дед провез в подошве башмака несколько камней, которых ему хватило, чтобы на паях с компаньоном открыть в Хайфе лавку. Бабушка с дочерьми, уже тремя, приехала к нему, но из-за жары, хамсина, грязи, чуждой среды, враждебности арабов и вообще всего, что называется
Восток, категорически отказалась остаться. Дед лез вон из кожи, чтобы улучшить быт, просил потерпеть, предлагал ей уезжать с детьми каждый год на несколько месяцев в Латвию – она твердила только о немедленном отъезде, впадала в угнетенное состояние духа и хворала. Все вернулись в Ригу.
После чего, не сразу, примерно через год, мама была отправлена во Францию, в университет Монпелье, изучать медицину. Я хочу сказать, что какой-то достаток был, какие-то средства, какая-то горстка непременных в еврейской семье бриллиантов и колец реально существовала, если можно было послать одну из дочерей за границу учиться. Разумеется, не соизмеримые с берлиновскими, позволявшими Исайе пойти в школу Сент-Пол, а затем в Оксфорд без оглядки на то, сколько надо платить тюторам и за комнату. Но у
Исайи дед был “магараджа”, а у моей матери – “ребе Абэ”, который сидел на лавке у ворот и на вопросы соседей: “Ребе Абэ, будет сегодня дождь?” – отвечал глубокомысленно: “Дождь? Сто процентов. А может, и не будет”.
“Магараджей” придумал называть своего деда Исайя, хотя, возможно, это и бродило в семейном фольклоре. Дед был не по крови, а усыновивший его отца, чтобы не сказать – семью. “У этого миллионера – он жил в Риге – было, ну, я думаю, двести – триста разных людей, которые на него работали, все, конечно, родственники, все хасиды, об этом вопросов не было. Раз в год он ехал к великому ребе, там, в Любавичи. Называется Любавича, но по-русски Любавичи. И мой дед был тот, который ездил по всей
Европе и продавал эти дрова. Были лесопильни, все принадлежало этой семье, они были истинно богаты. Ну, мой отец родился в восемьдесят третьем году, моя мать – в восемьдесят пятом. Я думаю, ему было лет двадцать, это было в тысяча девятьсот третьем-четвертом году, когда он сделался управителем всего этого огромного дела. Его имя было Мендель. Мендель – это хасидское имя. Это было имя одного из сыновей основателя.
Еврейское имя. Никто не знает откуда. От “Ман Мендель” – маленький человек. Мандель гибирге, Мендель гибирге. Менахем
Мендель – полное имя. А имя миллионера было Исайя. Он уже помер к этому времени. Я его не помню. Он, я думаю, умер в пятом-шестом.
Это была жизнь, понимаете ранга магараджи. Он по-русски не говорил. Только на еврейском. На жаргоне. Раз в день посылал кого-то осведомиться о его здоровье генерал-губернатор. В этой бедной истории это был генерал Звягинцев. Раз в день посылал
Звягинцев чиновника специальных поручений, чтобы узнать, как жизнь моего дедушки. Так называемого – не настоящего. Так это шло. Летом… нет, зимой он ехал в Ментон. Окружаемый – сорока людьми. То есть повара должны были быть, чтобы рубить кошерное, шуты какие-то придворные, были, конечно, чиновники, которые записывали вещи, были какие-то, не знаю…- как clerc по-русски?
– Ну, скажем, писец.
– Люди в конторах.
– Да-да, конторщик.
– Конторщики. Такие – и всякие другие, родственники и так далее.
Это было, понимаете: им приказали. Он – ехал первым классом. Но не спальным вагоном – это не для нашего брата. А им приказывали ехать третьим классом, ехать прямо в Париж: поезд из Риги в
Париж был прямой. И там пойти на станцию и спросить билет:
“Доннэ-муа ун буллет трозьем класс Ментон”. Им давали этот буллет, и они ехали в Ментон, и они там жили. Два месяца.
– А во Франции тоже были ограничения для евреев?
– Нет.
– Он не мог там спальным вагоном ехать?
– Он мог. Но не ехал. Он все мог. Он был потомственный почетный гражданин. А они с ним ехали как угодно, все эти раввины и все эти шуты, все родственники, все, кто ехали с ним. Штат.
– Вы видели когда-нибудь его портрет?
– Портрет – нет, фотографию видел.
– Крепкий мужчина?..
– Нет, такой довольно миловидный; с бородой; не слишком длинной, белой; конечно, ермолка. Довольно красивый был, не безобразный.
Такой старый еврей – который даже в нашем веке мог быть. Потом летом они ехали в Бад Омбург, та же история, магараджа…
Немецкие места, там нужно было пить воду. Там он мог говорить с торговцами другими, которые покупали у него. Я думаю, что его идиш был похож на немецкий. Так что какой-то контакт был – во
Франции не было никакого. Это и была моя семья, и в этой среде я родился. Но я ничего об этом не знал, я только знал, что была его частная синагога, в которую меня водили, когда мне было четыре-пять лет”.
В Монпелье моя мать, чтобы приработать к деньгам, по-видимому, скудным, присылаемым из дому, и иметь жилье, устроилась служанкой – горничной, домработницей, не знаю, что точнее соответствует месту, которое она заняла,- к одинокой пожилой даме. Дама была француженка, как их описывают те, кому не лень в тысячный раз повторять, что это нация скупых. У нашей ударный номер был сказать, садясь за стол: “Мадемуазель Ассья,- моей будущей матери, тогда двадцати лет,- вы, разумеется, не хотите супу?” Мяса. Чаю. Тем не менее мадемуазель Ассья выглядит на снимках того времени отнюдь не голодной, скорее упитанной – и всегда веселой. На фото, сделанном в анатомичке, с трупом посередине, полувскрытым, полуразсползшимся, вокруг которого расположилась ее университетская группа в белых халатах, никто не мрачен, все улыбаются, но хохочет она одна. Через много-много лет мне пришло в голову, что, может быть, тогда она отсмеялась за всю будущую жизнь.