Когда посторонние тихонько разошлись, мадам Цитриняк выпустила густой клуб дыма и задумчиво сказала Машеньке:
— Я не знаю, как называется этот новый горный хребет на карте Крыма, но у кардиологов это именуется инфарктом. Ты меня поняла, девочка?
Машенька кивнула: да.
— Клавдия Лейбовна, неужели души и в самом деле нету?
— Есть. Поэтому и не видать ее на рентгеноснимках. На пленке только смертное запечатлевается, а душа бессмертна. Из-за этого она так и неудобна людям. Как твой ежик. Что-то ведь не позволяет людям в скотов превращаться. Не страх же — это было бы вовсе глупо. Ежик и мешает. Его на самом деле нет, а — мешает. Я тебе больше скажу: пока человек бессмертен, он и жив. — Она погасила папироску в чашке с холодным чаем. — Не бойся меня, девочка. Просто к старости все обезьяны сходят с ума. Мне уже не нужно ничего знать, потому что я все помню. Это и называется старостью.
Зимой Михасик сильно заболел. Родившийся и выросший на юге, он свалился в страшной горячке из-за сырых морозов, неважного питания и плохой одежды. Вдобавок нужны были лекарства, много лекарств.
Машенька сняла все деньги со сберегательной книжки, но этого оказалось мало. Тогда она отнесла в скупку «берложьи» ложки.
— Пять золотых, — определил скупщик, — но шестая-то — алюминиевая, миленькая. Красиво, конечно, изукрашена, но — алюминиевая.
Машенька вдруг обрадовалась:
— Вот и хорошо, что алюминиевая! А я-то, дура, думала, что серебряная!
И, схватив деньги, весело помчалась домой, где ее ждал мертвый Михасик, тело которого успело затвердеть, как глина на морозе.
С кладбища Машенька возвращалась об руку со Смушкой.
— Ты б только глупостей не наделала, — проворчала старуха. — А то у вас в семье чуть что — и в омут…
— Я ж кошка, — смирно ответила Машенька. — А у кошки девять смертей. Я только две прожила — докрымскую и послекрымскую. Теперь надо третью начинать.
Смушка недоверчиво посмотрела на нее, но промолчала.
Вернувшись домой, Машенька повесила на стенку рядом с автографом Достоевского рентгеноснимок своего сердца в рамочке, а ложечку спрятала в коробку, где хранился билет до станции Симферополь. Легла спать. Слезы уже были все выплаканы, одинокой она себя почему-то не чувствовала. Она долго лежала без сна, глядя в потолок, думая о Михасике, наконец с улыбкой закрыла глаза: с закрытыми глазами люди красивее. И сердце не так сильно болит. В раю боли нет. Впереди еще столько жизней и столько смертей. Карылгачлар дуасый. Вечный ежик, согревшись, уснул. Спи, Машенька, — бессмертная, пока живая…
На ночь она привязывала себя за ногу к спинке кровати «висельной» веревкой: каждую ночь ей снилось, будто могучий порыв ветра ее спящую возносит на небо, в бездну то ли райскую, то ли адскую, — а она хотела остаться на земле.
Чужая кость
После двух ожесточенных штурмов и прорыва танкистов к дорогам на Кёнигсберг поредевший полк майора Лавренова оставили в тылу, а его самого наскоро назначили комендантом взятого городка у слияния рек Прегель и Алле, — да какой городок — горы битого кирпича, над которыми еще не рассеялись клубы дыма после двухдневного артобстрела и массированного налета английских бомбардировщиков с Борнхольма.
Майор занял более или менее сохранившийся дом пастора, где доживала свой век полуслепая старуха — вдова, — массивное двухэтажное строение красного кирпича, с просторным кабинетом, уставленным книжными шкафами, и просторной же гостевой спальней наверху, обычно пустовавшей и служившей хранилищем для яблок, сложенных в прорезные ящики. Старуха пообещала привести свою племянницу, которая приготовит спальню и будет прислуживать господину майору, если тому будет угодно.
— Три дня отдыха, — приказал Лавренов своему начштаба. — И готовься к приему пополнения. — Он остановился перед книжным шкафом, провел пальцем по тускло — золотому корешку.
«Historia calamitatum mearum» — «История моих бедствий» Пьера Абеляра. Рядом том Грегара «Lettres complиte d’Abelard et d’Helonse».
— Любопытно. Но холодно. Пусть затопят камин… или что тут… печки?
Он поднялся в комнату с незанавешенными окнами, в которые било яркое весеннее солнце, где головокружительно пахло яблоками, отодвинул ящики, снял шинель и сапоги и в одежде лег ничком на широкую деревянную кровать, уткнувшись лбом в резную высокую спинку, и мгновенно заснул.
Он спустился вниз под бой часов.
Из кухни пахло едой.
Рослая синеглазая девушка с широким лбом и бледным лицом, окаймленным чуть вьющимися каштановыми волосами, расставляла приборы на столе, накрытом чистой скатертью, и при виде майора сделала книксен.
— Надо перевести часы, — хмуро сказал майор. — Разница с Москвой — час сорок девять минут.
Девушка кивнула.
Пасторша больше мешала, чем помогала повару, который, вполголоса чертыхаясь и легонько отталкивая старуху локтем, быстро разложил еду по чистым тарелкам.
— Свободен. И дай им чего-нибудь… консервов, масла, сгущенки, хлеба… и мыла!
Он налил из своей фляжки в узкий хрустальный бокал, залпом выпил и, не обращая внимания на женщин, набросился на еду. Старуха и ее синеглазая племянница с интересом наблюдали за тем, как майор ловко управляется с ложкой, вилкой и ножом: наверное, они были убеждены, что варвары едят руками.
Солдаты принесли консервы и мыло.
Старуха, наконец сообразив, что все это ей и племяннице, принялась путано благодарить господина офицера, который после сытной еды и выпивки — он пил чистый спирт — сонно смотрел на ее испятнанное мелкими родинками лицо.
Девушка спустилась в столовую и с книксеном сообщила, что приготовила спальню для господина майора.
— Как вас зовут? — Он налил себе еще спирта и выпил, после чего наконец закурил папиросу.
— Элиза, — ответила пасторша. — Ее предки из старинной гугенотской семьи… — Старуха вдруг улыбнулась: — Настоящее ее имя — Элоиза.
— Вы замужем?
— Нет, господин офицер. Мой жених погиб на фронте. В Африке.
Он смотрел на нее тяжелым взглядом.
— Помойте ноги.
Девушка посмотрела на тетку, но та лишь пожала костлявым плечиком.
— Здесь, — уточнил майор, пыхнув папиросой. — Пожалуйста.
Девушка принесла в тазу теплую воду, чуть приподняв юбку, села на табурет и осторожно опустила узкие ступни в воду. Сжав юбку коленями, стала намыливать ноги.
Майор не шелохнувшись наблюдал за нею.
Наконец она вытерла ноги полотенцем, которое принесла из ванной старуха, надела туфли и посмотрела на офицера. Он выпил спирта и встал:
— Спасибо. Я пойду спать.
— Il s’est insensé[1], — прошептала старуха.
— Il est peu probable, — возразил майор, уже ступивший на лестницу. — Je suis le dernier des hommes… homme bepuiséе… seulement, mademoiselle Hélonse… Просто у вас очень красивые ноги. Trиs joli[2].
Широкая кровать с аккуратно — углом — откинутым одеялом слепила белизной белья. Чертыхнувшись, Лавренов разделся и лег под пуховик.
Пахло яблоками.
Майор заснул.
На следующий день за завтраком пасторша, не поднимая глаз на офицера, смущенно проговорила:
— Господину майору, вероятно, нужна женщина. Элиза…
— Не нужна. — Лавренов мотнул головой. — Ни вы, ни Элиза, ни черт, ни дьявол…
— У меня есть сестра, — донесся сверху голос Элизы, которая, убрав в комнате майора, вышла на галерею, опоясывавшую столовую на уровне второго этажа. — В отличие от меня она стройная, худенькая и…
Майор закурил и с интересом уставился на Элизу. Лицо ее было бесстрастно.
— Милые дамы, — наконец сказал майор. — Я трижды ранен и дважды тяжело контужен. Мне хочется спать, и мне не нужна женщина вообще. Моя жена и дочь погибли в блокадном Ленинграде от голода. Соседка рассказала мне, что, когда девочка просила есть, жена слегка надрезала вену и давала ей попить теплой крови, а потом аккуратно заклеивала ранку. До следующего раза. Их похоронили в огромной братской могиле. — Он помолчал, задумчиво глядя на кончик дымящейся папиросы. — Я не думаю, что в этом виноваты вы или даже ваш африканский жених, фройляйн. Война… — Он встал. — Извините, но я ранен в голову и хочу спать. А продукты и мыло у вас будут и без этого… и у вашей сестры тоже… Извините.
Так и не сообразив, за что он только что извинился, майор поднялся наверх, старательно обогнув замершую на галерее девушку, и лег спать поверх покрывала.
— Полчаса, — шепотом скомандовал он себе. — Тридцать минут.
Весь день он провел на железнодорожной станции, куда прибывали наступающие части, пополнение и где танкисты развернули свою вторую ремонтную базу. Вместе с главным врачом дивизии решали, где лучше расположить госпитали.
— Один — в бывшем военном училище: на крыше башенка с птицей, узнаете, — распоряжался Лавренов, — другой — за водонапорной башней у переезда, метров двести — двести пятьдесят по мощеной улице от тюрьмы. Третий — в ста метрах от собора, два целехоньких здания под такими крышами — колпаками… к ним надо только дорогу расчистить… Куравлев!