Квартира была опрятной, уютной, много книг. Едветов стал их показывать. Замечательно тяжелые фолианты с иллюстрациями. Валько никогда таких не видел.
— Друзья-дипломаты привозят, — объяснил Едветов. — Я ведь МГИМО закончил когда-то.
Он показывал книги и рассказывал занимательные истории из античного быта, в частности, о системе воспитания, о школах, где не было женщин, а юноши все вместе занимались и отдыхали под руководством старших товарищей. Отношения были замечательные. Во всем — гармония. Гармония ума и физического развития. Культ красивого мужского тела, его, кстати, не прятали под множеством одежд. Любить друг друга тоже не считалось зазорным и не исключало дальнейшей традиционной жизни с женщинами. Люди были разностороннее, более гибкие во всех смыслах...
То есть — Едветов рисковал все больше. При этом робел, нервничал. Из своих наблюдений Валько знало, что влечение даже и обычное, законное, сопряжено с боязнью, а в данном случае и говорить нечего: страх наверняка жуткий, ежедневный, изматывающий. Валько лишено влечения, но лишено и этих страхов. Большой плюс. (Валько скрупулезно подмечало и копило такие плюсы).
— Это нравится? — показывал Едветов фотографии развалин, скульптуры, орнаменты, вазы и т. п. Валько указывало, что особенно понравилось.
— У тебя хороший вкус, дружок, — похвалил Едветов, положив ему руку на колено. Как бы в забывчивости. Валько сделало вид, что не обратило внимания.
Вечер длился, стемнело, Едветов волновался все больше и наконец сказал:
— Чего тебе так поздно ехать в общежитие, оставайся. Примешь душ, поспишь, как человек.
Валько послушно приняло душ и легло на приготовленную ему Едветовым постель.
Тот пожелал спокойной ночи и ушел. Через полчаса вернулся в темноте, встал на колени у постели, положил голову на грудь Валько и сказал:
— Ну, убей меня, если хочешь.
Валько промолчало и не шевельнулось.
Едветов начал действовать. Обнимал, целовал, ласкал. И вдруг застыл.
— Это что такое? Ты кто?
— Человек.
— Ты кто, я спрашиваю? Ты юноша или девушка — или...?
— Или.
Едветов вскочил, убежал и крикнул из другой комнаты:
— Убирайся! Мразь! Чудовище! И только попробуй кому-нибудь рассказать! Сгною!
Конечно, он не сгноил бы, но рассказывать Валько не собиралось. Оно узнало, что хотело узнать и из-за чего согласилось поехать к Едветову: объятия и поцелуи мужчины для него так же омерзительны (вернее, ничего не значат), как и объятия женщин.
Оно успешно сдавало экзамены, заканчивая первый семестр, который был очень труден — не учебой, а бытом: в условиях общежития крайне тяжело хранить тайну. Одно посещение туалета, в котором не было кабинок, чего стоило.
Но к нему все внимательней присматривались, за ним исподтишка наблюдали. Однажды оно проснулось от холода. Открыло глаза. Обнаружило, что лежит голым, а вокруг толпится десяток юношей и девушек.
— Опа! — выкрикнул кто-то, будто показал удачный фокус.
Кто-то хихикнул. Кто-то заржал.
Но общего веселья все-таки не получилось. Многим стало даже как-то неловко. Девичий голос произнес:
— Да ладно вам, дураки!
И Валько накрыли одеялом.
Но дело сделано — все узнали. Валько ждало последствий, и они не замедлили сказаться. Естественно (время было такое) — со стороны комсомольско-партийной. Валько пригласили на партбюро факультета. Был там и комсомольский вожак Митя Бабеев, сидел в углу с гордым видом готовности разделить ответственность, учесть, сделать выводы, понести наказание, не допустить повторений и т. п. Не знали, как начать. Наконец парторг Жуков, известный умением подбирать обтекаемые формулировки, сказал:
— Мы, Милашенко, не вдаваясь в детали, хотим разобраться только в одном. Как вы, будучи принадлежащим комсомольской организации, сочли возможным не рассказать о себе некоторых существенных вещей при вступлении в комсомол? Ведь не рассказали же? И при поступлении в наш вуз не рассказали.
Валько отметило, что Жуков в этой короткой речи талантливо сумел не назвать его ни мужским, ни женским родом.
Оно ответило почти шепотом:
— В комсомол в интернате приняли. Там знали... Решили, что не помеха... А когда поступал, никто не спрашивал... И вопрос ведь личный...
— Громче! — потребовал кто-то с заднего ряда, вряд ли по причине ревностного отношения к процедуре, просто боялся пропустить что-нибудь интересное в словах Валько.
— Не спрашивали... Личный вопрос, — повторило Валько, с трудом сдерживая слезы (поэтому и боялось говорить громко).
— Да нет, не личный! — угрюмо сказал некий человек в темно-сером костюме, сидевший отдельно от всех, у окна, в которое глядел, полуотвернувшись. Он словно соединял собой аудиторию, где собрались, и большой мир, счастливо и социалистично развивавшийся за окном не по дням, а по часам. — Этот вопрос всех касается! Это репутация вуза! Это возможности сплетен! Это вероятность извращенных отношений! Пока знаем мы, но у нас иностранцы учатся! Следовательно, может узнать весь мир вообще! В том числе враждебный нам мир! Надо еще что-то объяснять?
Он говорил это присутствующим, исключая Валько — видно было, что Валько интересовал его меньше всего.
— Согласен! — подал голос Бабеев. — Личным можно считать то, что не вызывает резонанса у комсомольцев в негативном смысле! Вы, Милашенко, могли бы обратиться ко мне, доверительно все рассказать, я и мои товарищи могли бы как-то отреагировать.
— Как? — невольно улыбнулось Валько — уж очень смешно вдруг стало.
— Еще и посмеивается! — с омерзением сказал человек у окна.
Жуков, человек не злой, примирительный, спросил:
— Милашенко, скажите, а каково мнение врачей по этому поводу? Я имею в виду наших врачей, вузовских.
— Не знаю... То есть... Я не показывался...
Человек у окна тут же зацепился:
— Но у нас же обязательные врачебные комиссии! Даже на предмет допуска на физкультуру!
— Когда были комиссии, я болел. А к физкультуре я допущен, — сказало Валько.
— Каким образом?
— Пощупали пульс, в рот заглянули, спросили что-то... По груди постучали.
— И все?
— И все.
— Бардак! — оценил человек у окна и посмотрел на Жукова. Тот кивнул: да, бардак, виноваты, наведем порядок. И почти сердобольно сказал Валько:
— Поймите, Милашенко, мы ведь не упрекаем вас в том, что у вас есть определенные особенности. Мало ли что бывает. Но надо отдавать себе отчет, что у нас советский вуз. Образцовый вуз. Особенный вуз. Вот Назарчук, был такой, когда на втором курсе началась военная кафедра, попытался схитрить. Приносил справки о разных болезнях и так далее. Выяснилось же, что он верующий и чуть ли не сектант и не имеет права, видите ли, брать в руки оружие и защищать социалистическое отечество! Пришлось с ним расстаться.
До какого-то момента Валько еще на что-то надеялось. Пожалеют, проникнутся, оценят его старательность, его знания...
Потом накатило отчаяние. Покорное, основанное на том, что они все имеют право на гнев и суд, они — нормальные, оно — нет. Но надежда еще оставалась. Почему бы им, нормальным и сильным, не разрешить существовать рядом ему, ненормальному и слабому, оно ведь не причинит им вреда!
Но после рассказа Жукова о верующем студенте, Валько поняло: всё уже решили. Сопротивляться бессмысленно, оправдываться, упрашивать, что-то доказывать — зачем? И глаза сразу высохли. И появилось то, чего раньше оно в себе не замечало: Валько словно отошло от себя, отстранилось и увидело все со стороны. Вот оно сидит, ни в чем не виноватое, но безусловно — для других — виновное. А вот эти другие, которым наплевать на него, но они напуганы: с них могут взыскать — как допустили, они трясутся за свою шкуру, опасаются получить взыскания по линии службы и партийности, их мир был спокоен, привычен, размерен — и вдруг что-то непонятное, угрожающее, странное...
И Валько, подняв голову, усмехнулось:
— А если бы этот верующий не хитрил, сразу сказал бы об этом, его бы оставили?
Человек у окна резко повернулся:
— Сидит тут и издевается над нами! Сектантов у нас мы еще не держали!
— Я не сектант. Это просто особенность. Болезнь, — сказало Валько.
Умный Жуков тотчас же отреагировал на его слова:
— Именно! О том, собственно, и речь! Учеба в нашем вузе — труд! Тяжелый труд! Он по силам только именно здоровым молодым людям!
— И честным! — добавил Бабеев. Он понимал, что встревать, чуть ли не перебивая парторга, нехорошо. Но, если он промолчит, его звучания в хоре будет слишком мало — не заметят и не оценят. Бабеев знал, нутром давно почувствовал, что партийные боссы, так любящие субординацию, на самом деле всегда побаиваются тех, из молодых особенно, кто позволяет себе быть нагловатым и хамоватым. С одним условием: нагловатость и хамоватость должны исходить из явного радения за принципы. Фанатиков всегда побаивались. Бабеев, рано уразумев это, частенько добавлял в свои речи и в свой горящий взгляд разумную долю фанатичности.