Версия маман неправдива, зато красива и, в сравнении с правдой, куда более поучительна:
Мир рушился. Марина Ивановна находилась на грани: муж, дочь, все друзья — если живы, то в лагерях, сама — в опале и эвакуации. Без работы, без средств, без элементарного уважения со стороны окружающих, без возможности заниматься творчеством. Всё было против поэтессы, но она держалась. Не имела права сдаваться, потому что поэт, по её убеждению, обязан быть сильным. «В вас ударят все молнии, но вы должны выстоять», — писала она когда-то Пастернаку, уверенная, что сама бы обязательно выстояла. Но удар нанесли изнутри. В полном расцвете своего шестнадцатилетнего самоутверждения, Мур не оставался в долгу и отвечал на срывы матери (а срывы были, и сын, как самый близкий человек, конечно же попадался под горячую руку) едкими замечаниями. Вынести это Цветаева уже не смогла. Молнии били в самое дорогое — в ахиллесову пяту — в любовь сына. Дети переходного возраста, бойтесь собственных взрывов! Берегите поэтов — ум, честь и совесть вашей эпохи!
Бесспорно, множество красивых сюжетов можно надстроить над любой из смертей…За каждой надстройкой ездить к матери? Думается, Марина (не Цветаева — наша, Бесфамильная) просто предчувствовала грядущее. Знала каким-то дальним закутком сознания, что случится, и ездила к маман поэтому. Жизнь и без нашего воображения мастер красивых сюжетов. Особенно остро ощущаешь это, когда строят из твоей собственной шкуры.
* * *
— Горим! Горим! — истеричные вести доносятся из дальнего коридора. Кажется, из комнаты Масковской.
Так… Похоже, поразмыслить не получится. До итогов ли тут? Не соседи — катастрофа. Нашли время дебоширить.
— Горим! Горим! — это уже Волкова присоединилась. Волкова — дама серьёзная. Зря говорить не станет.
Завязываю на груди полотенце, тревожно высовываюсь в коридор.
— Голячка! — восторженно комментирует мой внешний вид трёхлетняя дочь Волковой, — Ма, гляди — Голячка! — она тычет в меня своим не по-детски чинным пальчиком (так, будто я не человек вовсе, а экспонат на выставке) и продолжает свой путь, снова хватаясь за юбку матери. Волкова властно стучится в каждую встречную дверь и требовательно, но монотонно, голосом проводницы из плацкартного вагона, деловито объявляет:
— Горим! Горим! Пожар! Просыпайтесь! Вещи не забывайте! А вы, кстати, ещё за свет должны, — последнюю фразу она обращает ко мне, бросая через плечо свой строгий бухгалтерский взгляд. Волкова следит у нас за счетАми и отличается способностью помнить их все при любых обстоятельствах. — Расплачивайтесь!
— Прямо сейчас? — я невольно улыбаюсь. Волкова мне симпатична. Своей уверенностью, несвоевременностью, совершенной оконченностью своего педантичного облика.
— Потом. Сейчас с вас взять нечего, — без тени улыбки отвечает она и снова стучится в дверь к соседям своим монотонным, — Горим! Горим! Просыпайтесь.
И тут раздаётся пронзительный вой сирен. Одновременно с этим всполошенной курицей пробегает по коридору Масковская, распахивает входную дверь, впуская в коридор едкий запах гари.
Господи Боже, и впрямь горим! Чего ж я стою-то?
Несусь, сломя голову, в свою комнату. Натыкаюсь на студентиков-квартирантов, роняю им под ноги полотенце, мчусь дальше, сверкая белоснежной задницей на фоне тёмных очертаний коридорного хлама.
А вот съездила бы на море в этом году, захватило бы сейчас у мальчиков дух от моей бронзовой равномерности. А так — чёрти что — очертания белья выделяются, словно вытатуированные. Это нынче не модно, считается признаком дурного тона… Но я, увы, с морем пролетела, на солярий не накопила времени, а склонить к нудизму консервативных родителей — моих сообщников в коротких вылазках на речку — так и не смогла.
Влетаю в комнату. Жуть какая! В оконное стекло бьётся тёмно-серый монстр. Горит, кажется, где-то внизу, а нас атакует лишь смрадный дым. Уже лезет в запечатанные на зиму оконные щели, уже сочится. Хорошо хоть, форточку я ещё до ухода в ванну закрыла. К окну не подхожу. Хватаю ноутбук с рукописями, хватаю сумочку (благо записная книжка, телефон, деньги и документы всегда в ней), подставляю пластиковый пакет к трюмо, сгребаю всю косметику и безделушки, швыряю туда же альбом с фотографиями… Потом стыжусь и оставляю пакет под зеркалом: вдруг угорим, что про меня потомки думать станут? «Жила была одна дама, и самое дорогое в её жизни была косметика…»Несусь к двери. Стоп! Одеться, дура, забыла.
Перепуганные соседи собрались в кухне. Окна здесь выходят на другую сторону от пожара. Дружно надеемся на пожарных. Должны потушить. На лестничную площадку не суемся — там дымно. Мадам Волкова уже с кем-то созвонилась, мадам Волкова уже знает, что делать: сидеть на общественных табуретках и ждать отбоя тревоги.
Говорить нам особо не о чем. Всё, что можно рассказать, и так друг о друге знаем, а остальное — ни пред какими пожарами друг другу не откроем.
Студентики-квартиранты очень злятся, что Волкова не даёт никому пойти посмотреть, как там тушат.
— Газом надышитесь где-нибудь в другом месте, не под моей ответственностью, — безапеляционно заявляет она на правах хозяйки их комнаты.
Масковская дрожащими руками обвязывает свою кошку широкой праздничной ленточкой. К ленточке она собирается привязать моток веревки.
— Если станет совсем плохо, буду эвакуировать Муську через окно, — причитает она, объясняя волковской дочери, зачем отобрала её бантик.
Андрей Артемович — единственный нормальный мужик в нашей квартире — болезненно морщится, глядя на часы. Через три часа ему надо будет собираться на работу. Даже если сгорим, его обуглившийся труп пойдёт туда, с твёрдым намерением заработать на институт подрастающему сыну. Жена Андрея Артёмовича дремлет на мешке с вещами (и когда, спрашивается, успели собрать?), иногда сонно открывает глаза и по-детски улыбается:
— Хорошо, что Тёмочка сейчас у бабушки, да?
В целом обстановка весьма гармоничная. Вроде и нет никакого ЧП. Только Волкова нервничает.
— Товарищ Мамочкин! — требовательно кричит она в дальний конец коридора, — Долго вы там? Идите к нам, я говорю!
— Товалисс Мамоскин! — вторит матери девочка и смеётся. Ей страшно нравится произносить имя соседа.
Я всегда поражаюсь, как Волкова умудрилась её создать. Такую смешную, такую белокурую, такую бестолковую и подвижную… Даже не в этом дело. Не в подвижности. Непонятно, как Волкова умудрилась её зачать? Ни разу в жизни я не видела рядом с нашей счетоводшей ни мужа, ни любовника, ни ухажера, ни даже просто друга. Внешне Волкова всегда была дамой ого-го-го, а вот характером не вышла. Не желала никаких внеделовых контактов, и всё тут. Масковская говаривала, что был когда-то синеглазый мальчик, с которым наша Волкова гуляла в юности, и на шею бросалась при встрече, и от телефона не отходила, и о свадьбе уже было договорено… А потом афганская война забрала синеглазого. И с тех пор Волкова решила, мол, хранить обет верности погибшему. И нарушила этот обет лишь однажды, когда дочку себе завести надумала. Поначалу я Масковской не верила — та мастер плетения сплетен. Но однажды Волкова зашла ко мне в комнату испить чайку и, наткнувшись на листок с выписанными Ахматовскими строчками, побелела вдруг.
Не бывать тебе в живых,/Со снегу не встать./Двадцать восемь штыковых,/ Огнестрельных пять. /Горькую обновушку/ Другу шила я./Любит, любит кровушку / Русская земля.
— Как точно это, как про него… Мариночка, чьё это? — Волкова мгновенно растеряла всю свою невозмутимость.
— Это Анна Андреевна оплакивала Гумилёва. Ещё до того, как выяснилось всё. Написала, а спустя две недели узнала, что бывший муж расстрелян, — я ответила, как энциклопедия, без тени вопроса, мол «вам-то что?». Потому как почувствовала: нельзя её сейчас расспрашивать.
— А… Про Гумилёва… — растерянно пробормотала тогда Волкова и ушла к себе, так ничего и не объяснив.
Но и так всё понятно было. Тот, лучший, погиб, а абы каких Волковой не надо было. Молодец баба! В тридцать семь лет, дочку решилась завести. Экземпляра того, с которым решилась, никто из нас никогда не видывал. Спросить бы о нём, да нехорошо вроде бы к взрослой женщине с такими глупостями приставать.
— А ведь там, где горит… Там, наверное, люди гибнут… Мы бы спасти могли, наверное, растерянно произносит вдруг один из студентиков. Другой опасливо косится на Волкову и пожимает плечами: сам, мол, брат, видишь, никуда нас отсюда не отпустят. На том они и успокаиваются.
А я вот наоборот. До меня тоже вдруг доходит, что прямо сейчас, на пару этажей ниже, рушатся, а может, и обрываются чьи-то жизни. Кого я помню со второго этажа? Только хрупкую девочку с огромной собакой и не менее огромными глупыми глазами. Глупыми не от природы, от юного возраста… Жаль будет, если они так никогда и не поумнеют.