Она сняла с себя платок и, сложив вчетверо, подтолкнула под спящую Дусю, бережно погладила собаку.
– Спи, Дуся, спи. Сколько мы с тобой натерпелись. Отоспишься, и пойдем потихонечку. К вечеру будем дома. Хорошо, что я купила впрок овсянки, и молоко еще не скисло. Сварю тебе кашу, и, знаешь, у меня припрятана баночка сгущенки, но сегодня мы, ее, конечно, откроем. Наверное, она слегка пожелтела от старости, но все равно это очень вкусно. Ты ведь никогда не пробовала сгущенки… А Надюшка умерла в шесть лет от белокровия. Она умирала на руках у Толи и, на минуту приходя в себя, спрашивала: «Папа, а где мама?» А я была рядом, но не могла себя заставить подойти к ней и все ждала, что вот-вот умру сама… Мы пережили ее смерть и остались жить, и состарились, а зачем – неизвестно…
Дуся спала долго.
К обеду она проснулась, и они стали собираться в обратный путь.
После покупки лекарства, молока и хлеба осталось тридцать семь копеек. На них нужно было купить три котлеты в кулинарии и решить, где достать денег, чтобы дожить до пенсии. Ехать на Белорусский она решила сразу, как только вошла в кулинарию и увидела на витрине «Прагу».
– Это «Прага»? – спросила она, словно не доверяя себе. – «Прага». Первый завоз, – ответила продавщица. – Вы, кажется, спрашивали.
«З руб. 08 коп.» – было проставлено на ценнике.
«Почему восемь? Почему не ровно три? – отстраненно подумала Наталья Васильевна. – Сейчас на “букашку” и до Краснопресненской, нет, лучше до Маяковки, затем до Белорусской и сразу в тоннель. Всего три рубля восемь копеек. Всего три… Не больше. Ни копейкой. Мне и Дусе. Один раз. Стыдно, Господи. Господи… Я не смогу. Сможешь, сможешь. Я не смогу, не смогу, господи, прости меня, что же это? Всего три рубля. Ну, один раз, один-одинешенек… И больше никогда, господи…»
Она вошла в тоннель, прислонилась спиной к огромной холодной стене. В левой руке была авоська с молоком и хлебом. Правую нужно было подтянуть чуть выше бедра, сложить ладонь и вытянуть вперед. Она попробовала: чужая, как на штативе, рука дернулась вверх и обвисла.
Нет, так не получится. Надо сразу, не думая, ни о чем не думая. Пусть все будет потом. Не сейчас.
Она закрыла глаза и протянула руку.
Попадались и бумажки, и, наверное, сумма давно превысила ту, которая была нужна Наталье Васильевне, а она все стояла, словно распятая этой стеной, понимая, что надо уходить, и не зная, как уйти.
«Как больно-то, господи… Неужели это со мной? Со мной? Хочется есть. Рогалик с маслом… Что они думают обо мне? Надо посмотреть им в глаза. Поднять голову и посмотреть. Почему нищие всегда смотрят вниз?.. А платье в “Заколдованной яичнице” было розовое. При налете его искромсало осколками, и нянечка в госпитале зашивала его по ночам. Славная была нянечка… Надо уходить. Почему я стою?.. По субботам я жарила семечки. Мы ели их всей семьей. Проклятые семечки! Надюшка не ела – очищала от кожурки и делила поровну: половину мне, половину Толе. Думала, так вкуснее. Надюшка… Надо идти. Сейчас я пойду. Сразу. Будь что будет. Все что угодно. Пусть. Иду… Досчитаю до десяти. До пятнадцати. Раз, два, три… Как больно, господи!.. Три, четыре, пять, шесть… Иду, иду, иду…»
Она сомкнула ладонь и, как казалось ей, рванулась, и, как казалось ей, побежала.
Она перешла на Кольцевую линию и села в первый вагон. «Сейчас я должна умереть» – спокойно подумала она.
Ослепительной стрелой врывался в подземелье поезд, и чем больше кругов насчитывала Наталья Васильевна, тем явственней сознавала, что осталась жить вопреки всему.
В подземном переходе она увидела старуху.
Прислонившись к стене вытертым драповым пальто, в вылинявшем платке, грубых чулках, заправленных в ботинки, старуха, протянув ладонь, судорожно крестилась, желая доброго здоровья всем, кто опускал в ее ладонь мелочь.
Руки, бросавшие мелочь, задерживались в нескольких сантиметрах от ладони старухи, брезгливо разжимались, и лица бросавших тоже несли на себе брезгливо-участливое и безразличное выражение, как если бы это был турникет, через который невозможно пройти, не опустив положенного пятака.
Наталье Васильевне казалось, что старуха вот-вот поднимет голову, и она узнает в ней себя. Но старуха, упрямо глядя вниз, что-то нашептывала про себя, сбивчиво крестилась, и обреченный механизм ее движений был так жалок, унизителен и беспомощен, что Наталья Васильевна не выдержала и быстро пошла прочь.
Она вошла в кулинарию, подошла к кондитерскому отделу и, разложив на прилавке те тридцать семь копеек, что остались от покупки лекарства, молока и хлеба, как о заведомо недоступном, попросила:
– Пожалуйста, если можно, взвесьте мне «Прагу» на тридцать семь копеек…
И сквозь обжигающие ее слезы уже не увидела, как странно посмотрела на нее продавщица.
1990Не покупайте, пожалуйста, бультерьера
К тридцати стали пробиваться зубы мудрости.
Мудрость – вот чего мне всегда не хватало.
Я забирался языком в отдаленные уголки рта и с вожделением изучал свою мудрость. Она едва наметилась, но уже сулила головокружительные перемены. Я предчувствовал это – интуиция родилась во мне много раньше.
Мудрость формировалась не безболезненно – ломило рот, я глотал анальгин, но еще никогда физическая боль не вызывала во мне такого душевного подъема.
Ночью мне снилась прежняя жизнь. В строгой хронологической последовательности. Совершенно реальная прежняя жизнь…
…Навстречу мне шел малый в липкой спецовке, не в такт размахивая руками. Это был я, семнадцати лет, грузчик на винзаводе.
– Зачем ты бросил институт, идиот? – спросил я.
Я был старше и, как казалось мне, мудрее и потому мог позволить себе вопрос глупый и праздный.
Он и не должен был отвечать – осмысление приходит позже поступков. Он улыбнулся грустно (всегда у него были непристроенные глаза) и протянул мне целлофановый пакет с мутной жидкостью.
– Это тебе, – сказал он, – больше такого не попробуешь. А мне надо идти. – И махнул рукой туда, где далеко на транспортере плыли тарные ящики.
Я вспомнил: в такие пакеты проводники винных вагонов наливали дешевое крепленое вино, по литру в пакет. Существовала такая неофициальная плата за услуги.
В пакете был портвейн «777», или «три семерки», как тогда его называли. Я сделал несколько глотков, и теплое ностальгическое растворилось внутри.
А тот малый снова шел мне навстречу в старенькой подогнанной шинели, белом кашне, шапке, подкрашенной бензином. На плече болтался тощий «сидор» – он отслужил и только что спрыгнул с подножки поезда.
Мне надо было рвануться, крикнуть, предотвратить очевидное, но я остался – поскольку опять же мог позволить себе взгляд со стороны. Кто-то толкнул женщину, она вскрикнула, взметнулась рука, ударил он, потом его, снова он…
Я закрыл глаза – взгляда со стороны не получилось.
Когда открыл – он уже шел в длинной колонне этапируемых, в черном бушлате, с тем же «сидором» за плечами. Он оглянулся, стянул черную лагерную шапку, обнажив стриженую голову, и помахал мне. Колонна сбилась, его толкнули, он запнулся и все же успел улыбнуться мне на прощание.
Потом он сидел на старой шпале и заваривал чай в алюминиевой кружке над маленьким костерком. Он уже был расконвоирован и дожидался освобождения.
Это была все та же тупиковая железнодорожная ветка, где я начинал грузчиком винзавода. Нас будто приковали к этому месту, и я подумал, что в этом присутствует беспощадная символика моей прошлой жизни.
Я подсел на шпалу.
– Чифирь?
– Купеческий, – он протянул мне кружку с кусочком пиленого сахара.
Я сделал обжигающий вязкий глоток, и тогда он спросил:
– Что будет дальше?
– Дальше… – протянул я, пытаясь выиграть время, предупредить его, но это было невозможно, – ему предстояло повторить мою жизнь, мои ошибки один в один. – Через два месяца ты освободишься…
– Это я знаю. Дальше…
– Ты сам по себе, – нерешительно произнес я, – везде тебе будет трудно ужиться… Ты будешь менять города, работу. Где-то уйдешь сам, где-то вспомнят твое прошлое… А еще ты будешь ходить мотористом на каботажных судах Белого моря и писать.
– Я буду писать? – удивился он.
– Будешь. Ты поступишь в литературный институт и закончишь его. Но это ничего не изменит в твоей судьбе.
– Совсем?
– Совсем. Ты женишься, и эти годы, наверное, окажутся самыми бессмысленными в твоей жизни. Через три года вы разойдетесь, но и это не принесет тебе облегчения…
– Это скверно, – сказал он.
– Скверно, – согласился я.
– Продолжай, – попросил он.
– Что продолжать… Ты уедешь в Москву – скитаться по коммунальным квартирам, скандалить с соседями, работать не там, где хотелось бы, получать регулярные отказы из редакций…
– Что-нибудь хорошее будет в моей жизни? – перебил он. – Будет, – уверенно сказал я. – В твоей жизни будут очень счастливые дни. Но их будет немного…