Он читал, и единственная бровь его (вторая была ловко, по моде, выбрита) взлетала высоко на лоб, а стеклянно-прозрачные глаза, полыхающие мировым огнем, казалось, рассеивали надвигающуюся мглу. Он читал, и розовая, слегка обвисающая плоть бритой надбровной дуги поясняла лучше всяких цифр: жизнь состоялась!..
А на другом конце все той же бесконечной московской улицы ходил в полузатопленном подвале, бережно вынимая блескучие чоботы из воды, автор сброшенных на пол каракулей Жорж Козлобородько.
Вода хлюпала тягуче, словно жижа, по углам взблескивали стволы винтовок и ружей, сияла вынутая для устрашения из патронташей чапаевская, зеленая от времени медь. С потолка свисали огромные, вытянутые колбасками черно-золотые шары, томила гаснущими угольками печь-буржуйка.
Однако вся эта политико-революционная обстановка, действовала на хорошо отмуштрованный, резвый и прямой ум Жоржа слабо.
– Мертвая книга есть книга мертвых, – диктовал Козлобородько пышнотелой, перепоясанной по голому торсу двумя пулеметными лентами девице. – Но книга мертвых есть живая книга. А живая книга есть, опять-таки, книга мертвая. Мы сделаем вас мертвой книгой! А наше слово сделаем гремучим черепом, со звуком перекатываемых в этом черепе, золотых, вынутых из ваших челюстей коронок!
Туго перепоясанная девица брызнула смехом.
– Ну Иннокенций, ну перестань, працивный… – спел Жорж нежно-плаксивым, вовсе не походящим на тот стальной, каким велась диктовка, голосом.
Дерзко задребезжал телефон. Допотопный, приверченный к выкрашенной сплошной темной красочкой стене, телефон повышал голос, неистовствовал и готов был взорваться, как маленький железный атомный гриб.
Крутанув здоровенную ручку-лебедку, а затем брезгливо – большим и средним пальцами – сняв трубку с рычага, Козлобородько отнюдь не женоподобно, а снова-таки железисто, с потаенной угрозой в голосе, разъяснил:
– На проводе.
– Говорит Петроград! – визгливо-заносчиво гавкнула усиленная современной мембраной трубка.
– Ну ёханый насос. Ну напугали.
– Говорит не тот Петроград! Другой, другой Петроград говорит!
– А. Ну так бы и сказали.
– Вагоны с картошкой прибыли! Вагон с грибами – отдельно.
– Ну лады. Москва картошку принимает. Полвагона грибов гоните в Самару. Еще полвагона в Белебей…
Тут в подвал, томящий оружейно-гражданскими страстями, тут в подвал, вгоняющий своими черными стенами любого из спускающихся в легкий ступор, ввалился до боли ненужный человек. Эта микробная болезнетворность и ненужность хорошо читались на его простецкой физии, частью скрытой пышными запорожскими усами.
Козлобородько ненужность эту враз почуял, кинул трубку на рычаги.
– Тебя кто звал сюда, Павел Власов?
– Я не Павел Власов. А зашел я…
– Тебе чего здесь надо, Азеф?
– Про Азефа помолчали бы. Мне надо…
– Тебе кого, поп Гапон?
– Бросьте ломать комедию, Козлобородько!
– А это у нас игра такая. Так зачем ты сюда, Валя Темкин, приперся?
– Я пришел дать вам в морду, Козлобородько… Пан Козлобородько, если точней…
– То есть – начистить сурло?
– Вот именно: сурло!
– А ты знаешь, что тут у нас за «пана» бывает? Иннокентий! Объясни этому Азефу наших дней, этому Гапону темных масс, что к чему. О, кровь рабов! О, песья кровь! – слегка занервничал Жорж Иваныч, которому очень хотелось быть похожим на настоящего поляка, но в то же время хотелось такое желание от посторонних скрыть.
Девица-Иннокентий ловко подхватилась с вертящегося кресла и, нежно потрогав пулеметные ленты на груди, кинулась, виляя задом, в бой.
Дралась она, несмотря на виляния, нагло, умело. Три-четыре кулачка, ввинченные в стиле тхэквандо в живот и в скулу вновь прибывшего, резко изменили содержание мыслей на его лице. Один из ударов пришелся под кадык, в шею.
Силы были неравны. Надо было уходить, уползать.
И вполне возможно, что удалось бы вот так, за здорово живешь, уйти названному Азефом, а потом еще и Гапоном. Тем более что девица Иннокентий, после нескольких хрустких ударов, вдруг принялась гладить упавшего противника по щекам, по шее.
– Бедный… Бедняжечка… – разливались в черно-золотой брюшине подвала стоны Иннокентии.
Тут в дело вмешался Жорж.
Дошлепав в огромных чеботах до ласкающихся-дерущихся, он оттолкнул Иннокентию и холодным, уже отнюдь не сюсюкающим голосом крикнул:
– Топить его, гниду! Топить сикофанта, пся крев!
Стали топить.
Черно-золотая (отсвечивали шары) вода проникла в ноздри и рот пришлеца, он гадко, как долго купавшаяся в грязи, а затем нырнувшая-таки с головой свинья, булькнул, постепенно затих.
Через минуту Козлобородько и Иннокентия волочили еще живого, но оглушенного и доведенного черной подвальной водой до немоты пришлеца в смежную комнату.
Здесь было суше, вода стояла только в одном из углов. Пришлецу был учинен допрос по всей форме.
– Тебя кто? Тебя Радославлев послал? – хлестал по щекам наполовину утонувшего человека Козлобородько. – Радославлев? Говори, пся крев!
Может, пришлец Валя Темкин и хотел бы ответить. Но ответить он не мог: в широко открытых глазах его стоял ужас, рот скривила судорога.
Даже разгоряченный поисками истины и подходящих для нее жизненных форм Козлобородько этот ужас приметил.
– Ты чего это в воде у нас, Азеф, высмотрел? Иннокентий, гляди, у него в глазах – прямо руины Брестской крепости.
– Он такой мивый, мивый! Давай его выечим, Жовжик!
Ужас грубо-таинственный и панический парализовал язык и мозг пришлеца!
Он видел: прямо на него несутся тучи и ураганы, падают и раскалываются о его собственную голову древние античные статуи и ложноклассические колонны московских домов. Он видел малорослых людей с псиными мордами и одним-единственным гноящимся глазом во лбу и видел бегущих вслед за ними табуном, гордо задирающих умные головы, чалых и пегих конелюдей. Видел поддатых сатиров с загнутыми кверху острецами копыт и завитками шерсти в чутких ноздрях и ушах. Видел и доставучих, малоприязненных нимф, выходивших из воды и вмиг становившихся водой, а затем – легким маревом. Видел: нимфы злобно колышут в мареве бесплотностью утраченных тел…
Он видел негласное, тайное. И грубо страдал от того, что рассказать об этом невозможно. Язык человеческий, накрепко привязанный к струнам гортани и нежному язычку горла, не мог да и не смел произнести: «Времена – соединились, стали неразъемным единством. А единство, в свою очередь, срослось накрепко со всеми живущими на земле человеками, ужасом обвалов, утрат…»
Показалось полуутопшему еще и другое: времена в воде есть вечно зеленая, неубиваемая и по временам теряющая свое ничтожество жизнь. Времена в сухом и ярком воздухе городов есть вечная смерть.
Вглядевшись в расширенные зрачки утопшего, Жорж Иванович перестал его бить. Девица-Иннокентий куда-то сгинула.
Герой эпизода, позволивший себя отнюдь не геройски наполовину утопить, лежал тихим случайным предметом. Подвал светился черным золотом. В слепых подвальных окнах тихо плыла, цепляясь за столбики оград, дорогая и плотная, словно старинная набивная материя, московская ночь.
Близ Думы
Ночь давно уплыла куда ей было надо, и теперь Воля радовалась полуснежному декабрьскому утру.
Она так туго налила себя этой декабрьской радостью, что, лишь подходя со стороны Большой Дмитровки к Георгиевскому переулку, вспомнила: сзади човгает легонькими осенними туфлями по снегу явно недовольный происходящим ее бельгийско-французский жених.
Проспавший по настоянию Воли всю ночь на кухне, Клодюнчик после вчерашнего скандала в «Лиге либреттистов», с одной стороны, слегка поник, а с другой – сильней воспылал. Правда, пыл его больше касался официальной стороны дела: он как можно скорей хотел вывезти Волю в Бельгию и уже там по всем правилам с ней «сочетаться». Поник же похожий на афро-азиатского тирана родственник потому, что понял: до женитьбы он от Воли мало чего добьется – ну там какого-нибудь поцелуя в щечку, ну легкого прикосновения груди…
Теперь Клодюнчик плелся сзади, не смея приблизиться к высокой и плотной, но в то же время изящной и поразительно гибкой «тете Воле». (Так, на горе себе, он стал ее вдруг называть.)
– Ну а раз я тебе тетя, – сказала еще рано утром, прихлебывая чай на кухне, добрая Воля, – то и нечего с поцелуями и прочим соваться. Никакие отношения между тетей и племянником – увы и ах! – невозможны. Здесь тебе не Заир. А вот если хочешь – пойдем со мной в Думу.
– Оу, требьен! Только я не есть готовый для Думы. У меня нет фрака.
– В нашу Думу фрак надевать не обязательно. Еще слюной забрызгают. А вот оберечь меня от думского хамства – это, племянничек, можно.
В силу всего этого оберегатель Клодюнчик плелся глубоко сзади, оставляя «тете Воле» пространство для сомнений и одиночества.
Поглощенная удивительно правильными геометрическими траекториями падающего снега, Воля совсем было хотела послать Думу к чертям собачьим и ехать с Клодюнчиком в Андроников монастырь: вглядываться в неровные сероватые стены, любоваться на незамерзающую, темную, мутненькую, однако приязненную каждой клеточке губ и носа даже и своим фруктово-гнилостным запахом Яузу… Как вдруг из-за милицейской будки, отгородившей вместе с красно-полосатым шлагбаумом от остальной Москвы запретный Георгиевский переулок, наполовину высунулся Натанчик.