В день экзаменов отец поджидал меня у ворот, на ветру, в руке — сеточка блинчиков с бараниной. Снег толстым слоем лежал на шапке, плечах, спине, а он и не думал отряхиваться... Увидел мою сумрачную физиономию и не решился спросить, как экзамены. Не зная, как ко мне подступиться, протянул сетку, я хватанул блинчик и скривился — холодный, жесткий, баранина пересолена, переперчена. А ведь мог понять, что на эту баранину ушел весь месячный запас мясных карточек семьи... Знать ничего не хотел! Какое право я имел презирать и мучить отца? На морозе папины руки посинели, кончик носа стал красным, по лицу текли не то тающие снежинки, не то пот волнения, а может, слезы. Он смиренно достал из-за пазухи армейскую флягу со сладким чаем — она еще хранила тепло его тела, — кряхтя, вынул из кармана две плитки миндального шоколада в яркой упаковке. Это уж лишнее, взбрыкнул я и отверг как теплоту, так и «доппаек», сердито бросив:
— Всю жизнь только и знаете, что сладким меня пичкать, зубы уже крошатся, нет чтобы об учебе моей подумать, по любому поводу забирали из школы, «будешь много читать, быстро поглупеешь» — так вы, кажется, говорили... А теперь что же? Учиться в вузе стало престижно, и вам хочется в «академики» меня протолкнуть! «С нашим Сяолуном проблем не будет», — это тоже ваши слова, а откуда вам известно, что не будет? Будут, да еще какие! Ну, так слушайте: утром по математике явно недобрал, боюсь, «неуд» будет, так что дальше сдавать бессмысленно...
И вот этот мой незаметный и незлобивый папа, ни разу на моей памяти ве обнаруживший таланта и вдохновения, малевавший, кроме высочайших портретов, только афишки образцовых спектаклей да фильмов, готовый два часа простоять в очереди за цзинем баранины, — неужели это он двадцать четыре года назад нарисовал ту прекрасную картину? Неужели и в его душе когда-то была весна, зеленела трава, искрилось озеро, бушевали мечты и грезы? Поезд уже подходил к вокзалу моего родного города, когда, глядя на грубые домотканые узлы на багажной полке, я вдруг подумал: а может, этот Ян Эньфу — просто папин тезка? Почему отец ни разу не упоминал о картине?
— Папа, это ваша работа — «У озера» ?
— Что? Какое озеро? Не помню. Растрясло, поди, в поезде-то, вот вечерком налепим пельмешек, эх, соевого соуса маловато, креветок бы еще сушеных, зеленушки. С водорослями вот беда, в целлофановом пакете они чистенькие, да без аромата, а на лотке душистые, зато все в земле, песке...
Обсуждая с мамой, что будет на ужин, папа укладывал в корзину бутылочки. О, небо, все сплошь бутылки да банки из-под соевого соуса, уксуса, водки «Эрготоу», винной приправы, креветочного соуса, маринадов, соленых овощей....
Прихватив пяток немытых бутылок, папа выскользнул за дверь. Мама взялась за тазик.
— Снимай-ка бельишко, Сяолун, что ж так заносил? Полгода всего не был дома, а совсем запаршивел, от тебя уже несет!
— Да не от меня — от креветок и маринадов! — отозвался я. — Ма, скажите мне откровенно: лет двадцать назад была у папы такая картина «У озера» — парень на берегу под ивой?
— Была, ну и что? Ты глянь-ка лучше на свой воротничок — студент называется!
— В самом деле была? — заволновался я.
— В художественном институте он много чего рисовал — и горы, и реки, и степи, и моря. «У озера» — это на втором курсе. Снимешь ты, наконец, одежду? Ай-я, стирального порошка мало, забыла сказать отцу, чтобы прихватил и порошка. Да что это с тобой?
— Пойду... переоденусь... — Я отвернулся, с трудом сдерживая слезы.
После ужина мама пошла мыть посуду, а папа плюхнулся покурить на бесформенный диван собственного производства, и я воспользовался моментом.
— Видел одну вашу картину пятидесятых годов, «У озера», мне очень понравилась.
Папа в этот момент смаковал сигарету, пуская кольца, ублаженный и умиротворенный. Мама мыла посуду, из кухни неслись звяканье и бульканье. На занавеске, отброшенные светом лампы, лежали наши с папой тени. Отец вздрогнул, словно его мысли бродили где-то очень далеко и мои слова не сразу дошли до него. Дернулся и отчего-то загасил о подошву свою излюбленную «послеобеденную сигаретку».
— Ч-что? — спросил, слегка заикаясь. — Ты видел «У озера»? Кто-то еще хранит эту безделицу?
О какой безделице он говорит? Я недоуменно взглянул на него, но он уже овладел собой и небрежно, даже с какой-то иронией уронил:
— И тебе понравилось?
Я закивал. И тут меня, как током, ударило воспоминание: этот же самый человек пририсовывает ухо на скулу...
— Эх, — вздохнул он, — то было в прошлой жизни. Наивно, мелко, слабо, мелкобуржуазно, незначительно... — На одном дыхании выпалил всю эту вереницу ярлыков, улыбнулся, словно удачной шутке, и легко сменил тему:— Ну, как закончил семестр? Стипендию дадут? Как комната в общежитии, солнечная?
Я неверующий, да и в древней истории не силен, не знаю, в самом ли деле Иисус Христос был распят на кресте. Но мне показалось, что в мое тело впиваются гвозди. Только брызжет из меня не кровь: я — продырявленный мячик, выпускающий воздух...
А потом было вот что. Мама домыла посуду и предложила выпить жасминного чая или холодной воды. Отец включил приемник — Гуань Сюэцзэн, аккомпанируя себе на цинь, выступал с сатирическим монологом против «теории производительных сил», которой «четверка» шельмовала своих противников. В окно влезла жирная пятнистая соседская кошка. Ее надо выгнать, закричала мама, а папа возразил, что не обязательно, поскольку прошлой ночью на чердаке кто-то шебуршился, возможно крысы. Мама спросила, хочу ли я на завтрак пончиков, на обед «ленивого дракона[13]», а на ужин баклажаны в кунжутном масле с чесночком. Явился гость, дядя Чжао, стали церемонно разливать чай, жарить и подавать на стол семечки, дядя Чжао с папой обсуждали смену руководства в местной кинопрокатной компании и возможные ее последствия, предстоящую переаттестацию и урегулирование зарплаты. Шелуха от семечек сыпалась на пол. Когда гость собрался уходить, папа попросил достать талон на велосипед, а дядя Чжао в свою очередь — помочь его дочери с переходом в другой институт. По радио передавали какую-то мелодию на баньху. Мама засыпала меня кучей вопросов, в сущности сводившихся к одному — что за студентки у нас в группе и в каких я с ними отношениях. Тут я нарочно начал с Цзиньхун: двадцать восемь, отец — бывший номенклатурный работник, дело еще не закрыто, она, бывало, и попрошайничала, и мороженым подторговывала, и всю страну обошла, и в армии была, и музыку на компьютере сочиняла. Мама глаза вытаращила, рот разинула и все на папу с тревогой поглядывала, а тот мялся, будто во рту горячий баклажан застрял. Стали передавать последние известия, что-то там произошло в Иорданском королевстве, а кошка в этот момент опрокинула термос, трам-тарарам, амальгамное стекло вдребезги, на полу лужа горячей воды, мама кричит, обвиняет папу, а тот «отрицает все и вся[14]»... Потом мы улеглись, я глядел в потолок, а в ушах еще стучали колеса, и по жилам словно не кровь текла, а рыбий клей. Папа вроде заснул, но вдруг громко вскрикнул, напугав меня, и затем его тонкий посвист слился с густым маминым сопением в гармоничном, совершенном, как платье небожителей, дуэте...
В общем, поучительная вышла история. Хотя ничего такого между нами не произошло. Судьба теперь улыбалась нам. Я учился в одном из возрожденных вузов. Со всего нашего «молодежного пункта», где мы проходили «перевоспитание», только трое и поступили: один парень — я и еще две девушки, так что я чувствовал себя чуть ли не избранником неба. Новый политический курс в начале семьдесят девятого коснулся и отца, который с 1958 года, когда на «собрании критики» на него навесили ярлык «типичного белого спеца», оставался в своей организации «под надзором». Теперь ему подняли зарплату до первой категории, а летом ввели в Подготовительный комитет по восстановлению провинциального отделения Союза художников. В конце того же года родителей перевели на работу в центр провинции, и семья сразу переехала в небольшую отдельную квартирку на восьмом этаже нового дома. Комнат стало на одну больше, и бутылки да банки уже не так мозолили глаза. От родных и друзей приходили добрые вести — один вышел из тюрьмы, другой восстановлен в прежней должности, третьему подняли категорию, к четвертому вернулись сосланные в деревню дети, пятый после реабилитации подыскал себе пару, женился, шестому сегодня закрыли дело, а назавтра он уже начал собираться в загранкомандировку.
Взошла счастливая звезда? Тогда отчего же мне не по себе? В тот вечер, когда мы поглощали пельмени, мои мечты, тяготение, любовь к прекрасному, только-только пробудившиеся в университете, разбились вдребезги, как тот термос в железном футляре, с грохотом сбитый со стола пятнистой кошкой. Наивно, мелко, хило, мелкобуржуазно... Если уж сам создатель картины в таких выражениях растаптывает ее, отказывается от нее, то что говорить обо мне, еще более наивном, слабом, жалком? К чему мне университет? Зачем я сблизился со всей этой компанией Цзиньхун? В деревне съедал по шесть мисок лапши, взваливал на спину мешок с рисом в 360 цзиней весом, под проливным дождем копал ямы для саженцев, разгружал на ветру негашеную известь и цемент, по шесть часов трясся на тракторе весь в пыли, от которой не было спасенья, вечера напролет в мужском общежитии выслушивал грязные, скотские байки про баб... А может, так оно и лучше? Ну его, это искрящееся озеро, эти трепещущие ветви ивы... По-настоящему реально и весомо не прекрасное, а пошлое — все эти немытые бутылки, креветочный соус и горчица, блат и взятки, сигареты «Феникс» и водка «Маотай»... Пока я «перевоспитывался», отец таскал бригадиру табак и спиртное, ну, носил и носил, а сам весь дрожал, будто не подносит, а ворует, — так не лезь, коли не можешь!