По-терпеть. Терпи, отец Варсонофий. Афоня. Афанасий Алексеевич. «Долготерпеливый лучше храброго и владеющий собою лучше завоевателя города.» Кто это сказал? Иисус Сирахов? Соломон? «Сладок для человеков хлеб, обретенный неправдою, но после рот его наполнится дресвою.»
Соломон! Тако-то мудро, тако-то бодренно возвещал, начиная, и тако-то. позорно.
И нет, не жалко никого почему-то. Полный рот дресвы.
– Батюшка, батюшка! Там, это. тетя Люба с Верою, – свежий, «яко с небес», Виталькин напористый голосок от двери. – Ой, что с вами? Вы заболели?
Заболел, заболел, Виталька! Укатали твоего батюшку крутые горки.
С явно непритворным, хотя не столь сильным, как хотелось бы, состраданием Виталька, не пошелохнувшись, вглядывается в поверженного учителя-благодетеля. И серы, сурово-угрюмы знакомые очеса его.
«О чем он говорил-то? А, опять те две ненормальные сцепились... О Господи! Не могущие поступиться принципами.»
Некоторое время отец Варсонофий пред выбором – послать Витальку за лекарством к «этим всем» или все-таки в более комфортном для него одиночестве уповать на молитву да Божию милость к нему.
– Я, Виталя, ничего. Устал маленько... А ты, братец, не вмешивайся, не лезь к тетям. Они сами, они без нас с тобой свое разберут.
И уловив по напрягшемуся, а потом приулыбнувшемуся лицу мальчика, что тот понял и согласился с его словами, он, отец Варсонофий, машет благословляюще рукой: «Иди.»
Скупо и слегка через силу Виталька кланяется и быстро исчезает в проеме. Слышно, как по деревянной, сработанной «хахелем» Любаньки лесенке стукают затихающие каблуки.
– И по какой же причине, многоуважаемая Любовь Рудольфовна, не соблаговолите вы внести певчую Покровову в вашу столь разлюбезную вам ведомость?
«Вопрос» Вера выговаривает с порога, единым духом и целиком и, чтобы не дай бог не сбиться, умышленно не глядя на «объект». За дверью ризничной, где у Любаньки что-то вроде кабинета, она прочла про себя «Отче наш», «Царю небесный...», «Да воскреснет Бог.», двадцать раз подряд отшептала Иисусову молитву, сглотнула слюну, перекрестилась, а уж только потом.
Но не на таковскую напала она, Вера-то Уткировна!
Из-за отсутствия сверху слева второго резца Любанька не имеет возможности эдак спокойно, с обезоруживающей наглостью улыбнуться, как делают это, она видела, настоящие-то, умеющие постоять за себя женщины, но спокойно, невозмутимо и в упор встретить сверкающий яростью взгляд врагини она очень и очень может.
– Отчего ж разлюбезную-то, Вера Уткировна?! Ведомости ничьи! Они для порядку, для порядочных то бишь людей заведены, если. если такие тут есть, конечно.
Пораженная нежданным красноречием, Вера Уткировна остолбеневает, а Любанька, которую, едва заметно глазу, бьет дрожь, поднимается из-за стола и, стуча-брякая ключами на связке, с особым деловым шиком отпирает здоровенный железный сейф, внутри коего с безотлагательностью принимается просматривать, перебирая, многоразличные важные бумаги.
– Что-о? – вырывается наконец у Веры из не связанной с высшей нервной деятельностью утробы. – Что-о-о?
Ожидающая за дверями Ляля, услыхав это «что-о», понимающе кивает и мягкой, слегка покачивающейся походкой удаляется подальше от места сражения.
Спустя минуту из ризничной выскакивает и летит на бреющем полете встрепанная двухмоторная Пелагеша: «Ниче-ниче-ниче! Счас-счас-счас!» – а из-за неплотно закрывшейся за нею двери доносятся вскрики, возгласы, оханье, рыданье и прочее-прочее. «А самой тебе, – к примеру, – не грех такое на людях, Вера Уткировна!..» И все это означает, что жизнь жива, идет, кипит и продолжается и что в набирающей потихоньку силу церкви станции Здеево завершилась божественная литургия.
Раньше икона помещалась в деревянной укладке-сундуке.
Потом, когда по случаю показали ее Вере, была вынута, аккуратно обтерта чистою тряпицей и подвешена на гвоздь с краю незатейливого бабы Тониного иконостаса.
Подарила ее старая деревенская старуха, которой работавшая неподалеку на путях Антонида пособила со своей бригадой по хозяйству. Икона была хороша, намолена, по аттестации бабушки, да только краски на ней потемнели, почернели, и что изображено, невозможно было различить.
Прибив гвоздь, Вера высказала предположенье, что, если почаще обращать к иконе молитвы, она, может быть, и откроется. Поэтому, в особенности первое время, втроем, – а уедут «девки», бабою Тоней в одиночку, – так оно по возможности и делалось.
И вот нынче, когда позади балконный перекур, Ляля с бабой Тоней пьют на кухне чай с черными сухарями из блюдечек, Вера, вознамерясь помолиться на дорожку в красном углу, и обнаружь то самое чудо, что отпечатлелось в религиозно-духовной жизни Здеева легендою и даже молвой.
Икона была снята с гвоздя, Ляля с Антонидою призваны в горницу, и Вера, мотнув подбородком на прислоненный к стене образ на тумбочке, только что и выдохнула из себя: «Вот!!»
На темно-темно-синем фоне в верхней половине отчетливо сделались видны пять абрисов мужских фигур с нимбами над головами, а понизу – кучерявые славянские буквицы. Икона открылась.
В центре стоял архангел Михаил с двумя мощными заостренными крылами за спиной, справа и слева святые мученики Модест и Власий, а по краям Лавр и Фрол, покровители крестьянского труда и тоже, как оповестила Вера, великомученики и святые.
Сантиметровой ширины трещина, от середины верхней кроми вниз, не имевшая значения в былой тьме, теперь обретала едва ли не знаковый смысл. Ее изогнутое острие, наподобие стеклянного осколка, впивалось в самую грудь, в сердце архангела, что местным самодеятельным толкователям дозволило впоследствии говорить о сакральном якобы символе русского религиозного раскола семнадцатого века, органически изошедшего в (отделивший русскую землю от ее неба) пресловутый семнадцатый год.
«Мученики Твои, Господи, – шептала-выпевала по наитию потрясенная до глубины души Вера, – во страданиях своих венцы прияша от Тебе, Бога.» Ляля с Антонидой вторили ей, как могли.
И чем долее молились и всматривались, тем, чудилось, очевиднее разжижалась и спадала охватившая фигуры черная тьма, различимее мерцали слушавшие тайну суровые лики.
Перед дорогой успевают еще выпить по кружечке чаю. Повеселевшая Вера уверенно обещает Ляле, что, пока не закончится «это дебильство» с денежной выплатой, они с Серафимой будут отделять ей по трети собственных зарплат. А там поживем – увидим. Время, дескать, покажет, ибо оно – за нас!
Ляле тоже как-то полегче. Она слушает, смежает в знак согласия с Верой потемневшие от утомления веки, а на ум ей приходит идея одного слегка знакомого бизнесмена-кооператора. Он, бизнесмен, снимает в центре Яминска удобненькую небольшую квартирку, – телефон, телевизор, холодильник и все такое прочее, – «плотит» ей, Ляле, десять ее нынешних месячных зарплат в неделю, а в обмен от нее требуется одна-единственная необременительная услуга – «дарить» ему иногда, и вовсе совсем нечасто, «женское свое тепло».
– И кто ее, цену эту, придумал тока?! – отерев двумя пальцами углы рта, вздыхает баба Тоня к завершению чаепития. – Прямо тебе горе, и все.
– Жизнь придумала, баб Тонь! – без задержки разъясняет думающая о своем Вера Уткировна. – Жизнь! Порядок вещей. Х-ха!
Антонида уважительно выслушивает ее, клоня набок заплетенную в две полуседые крепенькие косицы голову, но разговор у нее заведен не для философствованья.
– Бабы намедни сказывали, понижение сулятся с Нового году, – что-то вроде разведки боем вскользь как бы роняет она.
– Ага, держи карман! – подхватывается в беседу и Ляля. – Гляди, как бы не повысили. Они же больше ничего не умеют!
Кто такие «они» – ни Вера, ни Антонида, ни Ляля не говорят и не выясняют друг у дружки, отлично ориентируясь и зная, о ком идет речь.
Антониде неприятно кого-либо и за что-либо судить. Но и жить на не поспевающую за инфляцией пенсию вот-вот будет решительно невозможно. Посему на Лялино беспощадное пророчество она шумно, по-коровьи вздыхает и из возникшей притыки выводит чувство не во вражду, а как бы в допустимое у своих пожурение:
– На космос деньги поиздержали. дык чё ж! Ку-ды деваться-то.
– А вот и Виталька!
Ляля, а следом чего-то нынче и Серафима сполохливо выскакивают в вагонный коридор, чтобы вместе с Верой смотреть, чтобы на припутейном мостике через овраг – обычном месте – увидеть махающего рукой Витальку.
В бежевой легкой курточке, простоволосый, он стоит, придерживая боком великоватый ему взрослый велосипед, и наугад, не отыскав пока их лиц в мелькающих мимо вагонах, машет медленное свое – до свидания, до свидания, до свидания...
На белом, обреченном растаять первом снегу – черная гирлянда – след велосипедных колес.