Именно так. Страхолюдина...
Дома она подошла к зеркалу и долго-долго разглядывала себя, знакомую незнакомку, уставясь в сухие беспощадные зрачки, смотревшие оттуда в упор. Да, а она-то думала, что красивая. Не очень, конечно, пускай не раскрасавица какая-нибудь, не Мэрилин Монро, но достаточно ничего, чтобы вообще об этом не думать, а заниматься важным – музыкой, чтобы и не беспокоиться подобной ерундой. Шалишь, стало быть! Стоп-машина. Придется тебе, подруженька-девонька, притормозить...
Тогда-то, в ту ночь помрачающего «прозрения», и хрупнуло что-то в ее, Вериной, собственной душе. В святая святых.
На втором курсе консерватории, доказывая что-то себе или кому-то, она написала страстное экзальтированное письмо пятидесятисемилетнему профессору гармонии, а потом долго, более года, была его тайною, не рассекреченною до сих пор наложницей-рабой.
Потом был еще... импотент. Был один импотент, с которым по парадоксу, по народившейся потребности одолеть неодолимое, она и пережила лучшие, самые свои глубокие сексуальные переживания...
С Чижиком, поколь не народилась умная их Фенечка, они бродили вечерами по пустырю возле окраинной своей девятиэтажки и на два голоса пели вперемешь советско-диссидентские песни: «Артиллеристы, Сталин дал приказ! Артиллеристы, зовет Отчизна нас...» И с ходу, в миноре, без паузы перехода: «Товарищ Сталин, вы ба-аль-шой ученый, в языкознаньи познавший толк...» Киновед по образованию, вовсе не нужный в лишенном культурного гумуса Яминске, неунывающий, активный и добрый ее Чижик «для прокорму семьи» занимался не получившим еще в ту пору старта вольным предпринимательством. А где в сталелитейном промышленном гиганте предпринимательство вольнее всего? Ясно где! Около и подле умеющего держать быка за рога отца Гурия. Поскольку, если идеологически церковь плоховато-таки была отделена от государства, в финансово-хозяйственной деятельности по сравненью с остальным здесь наличествовал кое-какой резерв для маневра...
Ну а прибыл из Загорска отец Варсонофий, Вера, познакомившись через Чижика, поверила и, с присущим ей пылающим энтузиазмом, отдалась православно-религиозному служению. «Счастье свое нашла».
Поднявшаяся в пятом часу баба Тоня, ковыляя мимо спящей Веры в туалет, заглядывается на мгновенье на ее похорошевшее в свете лампадки лицо, на зачарованную далекую улыбку и, хмыкнув вслух, про себя одобрительно кивает не то Вере как Вере, не то общему ходу вещей. «Ну гляди-гляди, девка, свое кино, покуль показывают...»
А кино у Веры не совсем на сей раз обыкновенное. Будто бы степь, ярко-синее вангоговское небо и в жухлой, островками лишь зеленой траве лежат там и сям опрокинутые навзничь суровые бородатые люди. И откуда-то издали, быть может с горних небес, исподтиха-тихо, под сурдинку звучит изумительное по сопряжению-складу протяжное мужское одноголосье. Между «спящими» взлетают и садятся круто-крылые ярко-белые птицы: фламинго не фламинго, аисты не аисты, но только это как раз те самые, что в Верином раннем детстве были игрушками-украшениями на их с сестрой елке. Поют тоже совсем-совсем, до мучительности что-то знакомое, дорогое – покаянный псалом Симеона Полоцкого, услышанный когда-то Верой с чужой пластинки, а может, скорее-то всего, любимую отцову «Степь раздольную».
И так верно, чистоголосо и как надо они поют, что у Веры заходится дыхание от горькой нежности, от желания подхватить, вплести жалкий коротенький голосишко в эти прозрачные, отмытые от малейшей фальши дуги. Да! Да только вот отчего-то нельзя, невозможно, а главное, что и не нужно, а нужно только терпеть из последних сил, заслушиваться и не лезть, «не проявлять инициативы», дабы не испортить, не нарушить и не расстроить неумелым «самодеятельным» соучастием трудную торжественную красоту.
«Лжами, клеветами, завистью, осуждением, презорством, непокорством, братоненавиденьем, сребролюбием, злопомненьем, прелюбодеянием и объяденьем без сытости, яростью, опивством, блудным возбешением, лукавством, многоглаголанием, злым помыслием... гордым обычаем»
Во сколько!
Кривая, рвущаяся на заворотах очередь боязливо молчит в ожидании участи, а он, отец Варсонофий, отчитав им всем скопом универсальное покаяние, отступает в торец «крестильни», где по заведенному с некоторых пор порядку происходит таинство исповеди. «О злое мое произволение, – слабым эхом отдается в сердце его, – его же и скоти безсловесные не творят!..»
И.
«Муж-от сестрин, ён коммунист сам, в чинах. Она, сестра-от, и удумала, в сундук под белье ее. Ну а вночесь она, матушка Заступница, и заявися. Пошто, мол, меня, Василиса, во тёмне держишь?..» – И взамен исповеданья сбившейся с дороги души, вместо покаяния, через сдвиг сознания возвращающего надежду, пошла-полилась очередная расчудесная история: «...А ко станции подъезжам, проверяют какие-то. Ну я ее, матушку, в запазушину, ды-ы у переезда кы-ык прыгну! А ить мине, батюшко-милок, на Троицу семесят семь грянет. Да-а. Гляжу, это, а она, родименька, как есть целехонька, хучь бы карябинка, хучь бы.»
С трудом вклинившись – «В церкви давно была? Пост блюдешь? Молитвы утренние творишь?» – и кое-как добыв у дщери духовной признаванья все же кое вчем ивины, отец Варсонофий покрывает маленькую костлявую головку белою расшитой епитрахилью, читает разрешающую молитву: «Господь и Бог наш Иисус Христос, благодатью и щедротами.» – сует крест, руку для поцелуя, а сам, волей-неволей, готовит, настраивает себя на долгий, тяжкий и, увы, безрадостный труд.
«Копили-копили всю жисть, а ён два года поездил, а опосля в год пропил. Всё пропью-прогуляю, кричит, старая карга! Един блиндаж оставлю тебе... Это ён дом-от блиндажом называт так.» – И – «Э-эфф-х... – длинный – редька с луком, что ли? – выдох после вздоха. – Тверезый чиловек как чило-век, а выпьет – чистая облигация!»
– Ну а ты его обижала? – подавив улыбку, вопрошает отец Варсонофий с наружною строгостью. – Он, может, и пьет-то не без.
– Я, батюшка, – перебивает с горькой недоумевающей обидою, – пред им неповинная! И шить, и простирать. Исть – от печи не отходила, старалася угодить... Ён, батюшка...
– Молитвы вечерние творишь? В храме последний раз давно была?
И какое тут, Господи помилуй, «изменение сознанья», какое «возвращение в истину», ежели по самому, быть может, замыслу творения женщина инстинктивно избегает чувства вины... Разве что мужчине позавидует.
– Здраствуйте, батюшка.
Крупная, статная красавица – за тридцать, в роскошном, по-провинциальному вульгарном пальто. Пуговицы, перстеньки, серьги, маникюр. На безымянном, небезупречно чистом пальце массивнейшее, на полфаланги, золотое кольцо.
Торопится, лепечет слипчатым, чуть не младенческим шепоточком, раздвигая в ширь сырые, блеклые, со следами стертой помады губы.
«Из тьмы сердца. Со дна колодца неизбываемой беды своей.»
– Посты блюдешь?
Мужчина, женщина, – сколько их на тысячу в самом-то деле ищущих истины и пути? Один? Два? Ноль целых одна двадцатипятитысячная.
– Мужу изменяла?
Муж местный, вероятно начальник. Пузцо, узенький по белой нейлоновой рубахе галстук и деловито-непробиваемая, прости Господи, ряха эта. Мужчина.
– Господь и Бог наш Иисус Христос, благодатью и щедротами Своего человеколюбия да простит ти Чадо. вся согрешения твоя, и аз, недостойный иерей, властью Его, мне данною, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих.
– Спасибо, ох спасибо, батюшка!
Плачет, сияя. Темно-карие, засветившиеся изнутри, омытые росою Божией очи. «О Господи.»
– И тебя, милая, спаси и сохрани Бог наш Христос. Ну хоть бы что-то вот. Чуть-чуть.
– Ниче-ниче-ниче! – слышится из-за заборчика придушенный голос проносящейся куда-то Пелагеши. – Счас-счас-счас!
И бочком-бочком («бочок», правда, не у же фасада) на клирос вдвигается утершая вчера кое-кому нос Любанька. С кривой деревянной ухмылкою, «в упор не видя» заодно с Верой первое со вторым сопрано, по-хозяйски приближает подставочку-пюпитрик и, кашлянув, толкает ящерным своим сипом колесо Божественной литургии:
– К коринфянам святого апостола Павла чтение-е-е-е.
«Братия-а-а.»
Полуречитатив-полувыпев для того, объяснили Ляле, чтобы страстная и задающая всему свой ритм природа человеческая не искажала священный текст. А что у Любаньки довольно «страстных» причин для собственного ритма, Ляле известно. «Уж вы бы, батюшка, старичка, что ль, какого подыскали завалящего, уж я б, кажется...» И все – вранье. Есть у Любаньки, по выражению старух, и «хахель», молодой здоровенный мужик, которого Любанька, их же словами, «поит и кормит». Да только не Ляле, насопереживавшейся родимой матушке, увидеть в том великую удачу. «И ты несчастная.» – глядя на жирный под светло-желтыми кудельками затылок Любаньки, думает Ляля. Заблудившаяся и глупая, как большинство баб. «Как я».