Ситуация такая мутная, что единственным средством остаться чистым было заниматься только литературой либо только политической борьбой. Тогда возникал большой шанс прозрачности. Находясь исключительно в литературном поле, ты оказывался в относительной безопасности и от КГБ, и от обвинений в коллаборационизме.
Все мы жили в СССР… Даже если лично и по обстоятельствам брежневского времени, не фатально агрессивного, можно было сохранить себя вне коллаборационизма с чекистами, то сам факт рождения и выживания твоего рода в советском мире был свидетельством коллаборационизма (это по меньшей мере) старших родных. Неслучайно (подходящий интонационный зачин) в советской среде появился анекдот про Христа: Он поднимается на пригорок и говорит: «Кто без греха, пусть бросит в меня камень». Вдруг летит огромный булыжник и попадает ему в голову. Он, с болью и раздражением: «Ой, мама, вечно вы со своим непорочным зачатием!»
Личной ответственности это, понятно, не снимало, а лишь – для twimc – усиливало.
Один из вечеров «у Иодковского» был на двоих: Венедикт Ерофеев и Генрих Сапгир. В однокомнатной «распашонке» на первом этаже хрущевской пятиэтажки где-то в Химках или Тушине.
Первым выступал Сапгир. Его внешний образ мгновенно вызвал отторжение у студента-разночинца: желтая кожаная куртка, животик, усики на пухлом лице… – замдиректора рынка? завотделом главка в прикиде для гостевого выхода? Искушение на почти сословное, социальное неприятие… Хотя вряд ли здесь с его стороны было провоцирование моего сегмента публики (радикально-внебуржуазной «галерки»)… Видимо, просто адресат имиджа был другим: более возрастным и менее ведущимся на первые впечатления…
Стихи были тоже эффектные – но с другим знаком. Социальный протест в русле почтенной антитоталитарной традиции (что-то в духе Брехта в постановке Театра на Таганке) и с опцией для антисоветского экстраполирования. Кажется, он читал тогда «Парад идиотов»: «Идут работяги идут дипломаты / Идут коллективы активы и роты / И вдоль бесконечной кирпичной ограды / Идут идиоты идут идиоты…» Текст из культовой антологии того времени – папки с машинописными списками «Бабьего Яра», Галича и «Мимо ристалищ и капищ», спрятанной за рядами антологии зарубежной фантастики на чешской книжной полке…
Венедикт Ерофеев читал пьесу «Вальпургиева ночь, или Шаги Командора». До этого, в перерыве между чтениями, я столкнулся с ним в узеньком коридоре малолитражной квартирки – и впечатление было как в тот единственный раз, когда увидел привидение на колхозном поле, куда пришел воровать картошку, ночью под Москвой… То есть запомнилось на всю жизнь. Это было нечто, явно выходящее за рамки конвенционального, рационального. Одновременно нежно-изысканное и резко-сильное, артистическое и простонародное. Неподвижное – и живое лицо, живое какой-то иной, чем у других, и своей жизнью… Косая седая челка, как у внезапно за одну ночь в страшной сказке постаревшего мальчика. Очень высокий… показалось, что он на голову выше меня, что не так часто встречается, при моих шести футах роста. Еще он как будто странно двигался, раскачиваясь, что ли. Весь состоял из другой ткани, «физики»… Существо из иного измерения. Воздействие было особенно сильным во многом и потому, что я не принадлежал к числу восторженных поклонников поэмы «Москва – Петушки», столь любимой в литературно-диссидентском мире, и не был склонен априорно мифологизировать культурного героя «Веничку». Мне казалось, что этот герой, частный человек в советских условиях 1960–1970-х годов, слишком люмпенизирован. Что это – в направлении самоаннигиляции, капитуляции советского интеллигента… Как будто на наглядном плакате со стены школьного кабинета биологии, про эволюцию хомо сапиенс – там, где этот ряд идущих куда-то человекообразных вытанцовывается (слава богу) в хомо сапиенс с прямой спиной, который никому уже в спину не смотрит, – как будто все это движение поворачивается вспять… и (ассоциации из того сознания) профессор Преображенский превращается в Шарикова, потом в пса.
Непосредственное впечатление от Венедикта Ерофеева свидетельствовало, что эволюционная последовательность в этом случае оставалась на своем месте. И язык не повернулся бы назвать этого человека «Веничкой», была слишком очевидна дистанция между персонажем и автором; амикошонский тон тут – такая же дикость, как называть других людей из этого же ряда Левушкой или Оськой.
После перерыва Ерофеев читал пьесу. Это было одно из лучших авторских чтений, которые я слышал. Равное вещи. Глубокий и пластичный голос, прекрасная дикция, артистизм… Стереобаланс внешнего, «подачи» – и внутреннего, текста. Двадцати-тридцати слушателям, и мне в том числе, очень повезло – через два-три года у него уже был рак горла. То, что рак поразил именно горло, орган речи, в этом мнится еще одно звено в цепи несправедливостей, преследовавших гениального человека – «как сумасшедший с бритвою в руке». Невозможно и бессмысленно гадать, насколько иначе сложилась бы его жизнь, не будь советской власти. Такой мощный органический заряд нонконформизма вряд ли изменил бы общий рисунок судьбы, он бы сам не принял, наверно, правила игры «гламурного» массового героя – и скорее всего было бы что-то аналогичное истории с Сэлинджером, с которым много общего в «месседже». «Веничка» «Москвы – Петушков» – это, может быть, Холден Колфилд в брежневской Москве. Но этот, советский мир не в пример жестче, садистичнее, бескомпромиссно-безнадежней и не оставляет шансов на чисто экзистенциальное выяснение отношений за высоким забором своего дома до девяноста лет, как это было у Сэлинджера.
Так или иначе, а к нему можно отнести его же слова из дневника, в конце довольно непростой по тону, «амбивалентной» записи о Бродском. «Как бы ни было, грамотному русскому человеку – это я знаю определенно – было б холоднее и пустыннее на свете, если б поэзия Иосифа Бродского по какой-нибудь причине не существовала»[19].
Во второй половине восьмидесятых на смену литературным салонам пришли публичные площадки.
«Нерв» эпохи был в устных выступлениях. В массовой печати почти ничего еще не происходило, но в оральном смысле в Москве в эти годы возникла почти полная свобода.
Окончательный перелом произошел как раз именно в те месяцы, когда я вылетел, как пробка из шампанского, из Шереметьево. Это очередной момент в истории несовпадений собственного корреспондента почти со всем почти всегда.
Один из инициаторов создания клуба «Поэзия» Леня Жуков поразил меня тем, что не был уверен, точно ли он понимает значение слова «минет». Мы шли с ним по улице к его дому, где-то недалеко от метро «Спортивная». Я произнес это звукосочетание «к слову», кажется, в качестве ювенильного каламбура поверх вздоха из Экклезиаста «всё минет». Он задумчиво, в нос, как слоник из советского детского мультфильма, переспросил. В смысле, слово «миньет» он слышал, но твердо, до конца не уверен… Ему в этот момент было в районе тридцати, двое детей. Что советская власть делала с интеллигенцией!
Дело было году в 1983–1984-м. Время домашних салонов, «семинаров». Он был биолог с философическими интересами и пишущий стихи. В плане ориентиров назывались Заболоцкий и Тарковский. Первый – больше ранний, второй – больше поздний. Соответственно: больше схем и меньше прямого лирического «драйва». Любители поэзии из научных и инженерных НИИ – тот тип читателей, к которому он принадлежал, – ждали от литературы в лучшем случае того же, что от «науки» и/или идеологии: идей, концептов. В худшем случае, еще более распространенном, – развлечения. А желательно, и того и другого под одной обложкой. Что обычно удовлетворяла научная фантастика. (Это понятие тогда не было жестко дифференцировано и включало в себя и то, в частности, что позднее стало называться «фэнтези».)
Но было еще значимое нечто, часто облекающее радужным облаком влечение к интеллектуально-познавательному и к остроумно-разлекательному; способное, впрочем, и само по себе обеспечить пиетет к серьезной литературе. Это – мечтательность, склонность к раздумчивости, обычно беспредметная. Ищущая таким образом опредмечивания, но не слишком напряженно. Она имела внешние признаки интеллектуальности и философичности при отсутствии чуть ли не наиболее существенного внутреннего качества – отрефлектированности относительно своих источников и целей. От чего совсем не комплексовала, потому что ей это не приходило в голову. Замкнутый круг в своем роде. Хорошая пища для такого состояния ума – «Столбцы» Заболоцкого: «Соединив безумие с умом, / Среди пустынных смыслов мы построим дом – / Училище миров, неведомых доселе. / Поэзия есть мысль, устроенная в теле». Есть возможности удовлетворить подобный горизонт ожидания и читая позднего Тарковского: «Мы еще не зачали ребенка, / а уже у него под ногой / в никуда выгибается пленка / на орбите его круговой». Правда, собственно к литературе это восприятие литературы имело отношение не большее, чем если бы вместо использования тока, идущего по проводам, и понимания его физической природы любитель тока наслаждался бы тонким звоном линии электропередачи высокого напряжения на лесной просеке. Или спорадически слагающимися в отрывки нотной азбуки на «линейках» параллельных проводов стайками воробьев в закатном небе. Но к идеальной сути того или иного дела мало что вообще имеет отношение… Особенно в замороженном анабиозе тоталитарных социумов и в отмороженном парадонтозе посттоталитарных. Здесь, в любом случае, не было агрессии – вообще никакого выносимого вовне «экшена»… Что-то вроде мастурбации на женский портрет, который в старом советском анекдоте-притче оказался (случайно выяснилось) изображением Ломоносова.