Мы познакомились с Леней Жуковым через общих знакомых, посещавших, как и он, научные семинары, посвященные разгадке возникновения жизни на Земле. Поиск осуществлялся на основе теоретической биологии посредством математической логики. Одновременно они посещали и литературные салоны – что, по идее, должно было приблизить почти к той же цели: пониманию смысла жизни. В любом случае и тут и там никак не могло возникнуть тяжелого чувства, знакомого не понаслышке всякому чувствующему и мыслящему позднесоветскому интеллигенту, – оно было сформулировано харьковским поэтом Б. Чичибабиным: «О главном не поговорили!..» – произносится с тяжелым вздохом после хорошего застолья и задушевной беседы заполночь.
Далее, через пару лет, Жуков сместился от теории к практике, или от стратегических вопросов к тактическим: организации литературного процесса. И еще через несколько лет, к середине 1990-х, ушел в смежные, в общем-то, сферы приложения сил: ведение групп по социальной психологии. Наверно, это было возвращение в исходную стихию семинаров, кружков, с коррекцией на время вокруг. Зарождение клуба «Поэзия» стало той точкой, в которой сошлись на год-два несколько параллельных прямых. Перестройка (по снобистическому каламбурчику тех времен – в переводе на английский «де-билдинг»); совпавшие фазы социальной активности нескольких литературных генераций и кругов; интерес публики, искавшей в литературе примерно то же, что родители в 1960-е: праздничного ощущения освобождения… И самая «пунктирная», самая человеческая из этих пересекшихся параллельных линий – траектория младшего сотрудника НИИ с почти чеховским именем, выхваченная из мириадов частных биографий прожекторами ведомственных и районных домов культуры и курсивами «подвалов для молодых» в «Московском комсомольце» или журнале «Юность». Появление из живой тьмы на свет, как в луч фар попадает дорожный знак, этого лица, с всегдашней легкой судорогой напряженной задумчивости, трудно не назвать волею судеб или стечением обстоятельств. Впрочем, в газетные подвалы и на подиумы клубов и жэков вышли другие.
Тогда же, в первой половине 1980-х, Леня Жуков позвал меня с собой в гости – для литературного знакомства – к пожилому литератору из либерального крыла Союза писателей Григорию Корину, у которого жил приехавший из Белоруссии поэт Вениамин Блаженный.
Литературное имя Вениамин Блаженный мне ничего не говорило. Кажется, этот момент, начало – середина 1980-х, и явился поворотным для его признания: совпадение образа и типа письма с «нервом времени» для определенного круга поэтов и их поклонников. Может быть, и наша встреча вписывалась в этот ряд: встречи с «молодыми». Но в данном случае тут был неудачный выбор с обеих сторон. Казалось, наверно, казалось бы, что много общего, близкого: еврейский бэкграунд, «интеллигентность». Но важно – не откуда, а куда.
Я был уже третьим поколением ушедших из черты оседлости. И на дух не принимал ни по темпераменту, ни по возрасту того типа «еврейскости», который видели, в частности, в Блаженном. Коротко говоря – «местечковость», ручную, прирученную, одомашненную еврейскость. Это самоощущение и восприятие со стороны – насаждала и культивировала советская власть. «И под каждой маленькой крышей… свои мыши» (Иосиф Уткин) – эта нота вызывала клаустрофобическое удушье…
Собственно, с самим Блаженным никакого конфликта не было, просто не было разговора… в конце встречи мы обменялись адресами. Не исключено, что в каких-то других обстоятельствах мы и смогли бы найти общий язык. Он был органичен в своем изводе еврейскости и в отношениях с миром. И дело, как всегда в таких случаях, не в нем, а в ситуации вокруг. Контекст, в который его вписали, был исходно порочен… С кем вышло нехорошо – с другим вариантом подсоветского еврейского человека.
Официального поэта по имени Григорий Корин я видел на школьном мероприятии в середине семидесятых. Тогда он выступал с рассказом о Малой Земле, мифолого-географической родине подвигов Брежнева, вроде Малой Азии в древнегреческой протоэпопее. Леонид Ильич как будто бы был политработником во время десанта против фашистов, а Корин – просто воевал. Его выступление было спокойным, скромным, малоинтересным, но вполне человеческим, что явилось приятной неожиданностью в рамках того добровольно-принудительного мероприятия. Ощущение от тихого небольшого человека в сером пиджаке осталось симпатичное, хоть и никакое, вроде компота в столовой общепита: невкусно, но и не очень противно.
Встречи с ветеранами «ВОВ» стали в то время почти домашней, коммунальной обыденностью. Даже в этой аббревиатуре есть что-то как бы мило-знакомое, Вовочка из анекдота кажется ее ласково-уменьшительной вариацией. Проходя мимо одной школы в мае где-то 1983-го, что ли, года, я услышал, как по школьному двору проскакали младшеклассники с веселым криком «Ветерашки пришли!». Замечательный своей фамильярностью фразеологизм.
Масштаб и санкционированность «темы Отечественной войны» и априорная разрешенность чего-то личного или хотя бы живого, конкретного (поскольку жанр такой: воспоминания) – это сочетание предоставляло некоторые шансы прямой речи без эзопова языка.
В лучших литературных образцах доживал свои последние годы классический реализм. Иногда репродуцировались элементы натурализма или экспрессионизма; в основном в стихах, как в более непосредственной и менее ответственной сфере высказывания. «И выковыривал ножом из-под ногтей я кровь чужую»[20]. Ощущался кое-где даже дух экзистенциализма, особенно, вероятно, у Василя Быкова. Ведь на войне – в ситуации, которую разрешено было ощущать как экстремальную, – подсоветский человек мог на краю смерти, иногда, сделать свой выбор, соотнестись с этикой – в отличие от «мирной жизни» в сталинском социуме: революционно-двусмысленном, бесовски-перверсивном… Об этом писала в свое время Лидия Чуковская…
И еще там, где «про войну», было пространство для «экшена» – действия, движения. Мираж события в бессобытийном брежневском мире. «Война и немцы» – называло лучшие образцы этого жанра в кино тогдашнее молодое поколение, жмурясь в тихом упоении. Нечто типологически похожее отработано в диковатом, освобождающе-мальчишеском кино Тарантино «Бесславные ублюдки».
Впрочем, к воспоминаниям о Малой Земле и к позднесоветской литературе это не слишком приложимо. Чтобы сложилось нечто яркое и «теплокровное», нужно все же не уникальное, но и не частое стечение обстоятельств личных и исторических, начиная с персональных способностей и до социальных условий, с углублением на десятилетия. А так – выйдет то, что зафиксировано в самиздатской эпиграмме по поводу ресторана ЦДЛ времен застоя: «Сидят Эзопы там и тут. / Из зопы зубы не растут!»
Мы пришли, если память не изменяет, к большому дому, из бывших «доходных», в переулке рядом с Патриаршими прудами.
В гостиной сидел грузный немолодой человек с хорошими глазами – спокойными и умными, как это бывает у крупных домашних животных, и почти столь же немногословный. Собственно, я не помню, чтобы за час-полтора нашего пребывания в этой квартире он произнес более одной – двух фраз.
Зато между прихожей, гостиной и своим кабинетом курсировал без сколько-нибудь продолжительных остановок, по крайней мере в первые минут сорок нашего пребывания, человек, в котором я узнал Корина. Но здесь то же лицо играло в какую-то совсем другую социальную игру. «Перекинулось». Новый образ принципиально отличался от скромного ветерана, достойно, для тех, кто понимает, т. е. без передержек и ложного пафоса, отрабатывающего членство в СП и зарабатывавшего свои трудовые рубли от профкома литераторов. Насколько это все в принципе достойно – вопрос из другой жизни, несовместимый с данным социумом и часто с жизнью. Люди его поколения такого вопроса не ставили – во всяком случае те, которые дожили до встречи с внуками. У себя дома перед нами предстал напряженно-надутый петушок типа завотделом газеты или ответственного секретаря ведомственного НИИ, в чем-то клетчатом или полосатом из коллекции «в-домашнем-на-выход-к-гостям».
Заходите, молодые люди, усаживайтесь. Не совсем понятно куда: на диване и на стульях в гостиной – листки со стихами. Это я вот маюсь, возня без конца с новой книгой в «Советском писателе»… Мы примостились на двух стульях, еще не накрытых машинописной листвой – золотой осенью совписовского эксгибиционизма. Ну, показывайте ваши стихи.
И далее – сцена, замечательная по несовпадению всех ее активных персонажей. Хозяин подмостков и гость, Корин и я, настроились на разные сценарии – исходя, каждый, из своих, никак не пересекающихся, представлений о том, чтó это должно быть. Я был расположен к знакомству, «светской беседе» и, если, как говорится, карта ляжет, началу будущего более тесного общения. Он же, судя по всему, попытался разыграть сцену «мэтр и ученики». Если бы на его месте был его же старший коллега Арсений Тарковский, то недоразумения бы не возникло и в этом формате… Эти годы были пиком совпадения Тарковского с эпохой. Я, литературный юноша своей эпохи, его очень любил. Еще со старших классов школы, с середины 1970-х, и в основном – раннего: «Все разошлись, на прощанье осталась…» или «Когда судьба по следу шла за нами, / Как сумасшедший с бритвою в руке». (И сейчас, через тридцать лет, сладко закрыть глаза и шептать себе эти стихи, любимые в юности.) Да, если бы на месте Корина был Тарковский, то паззл сложился бы: почет, благодарные потомки. Но на месте Тарковского был Корин… и он ну очень хотел хотя бы в этот раз, хоть разочек – наоборот: оказаться на месте Тарковского. И получилось как всегда.