— Совсем офигел, — мрачно, так и не поворачиваясь к Елене, и ставя битон под трубу, прокомментировал Воздвиженский. — Помрёт!
И мечталось Елене в эту секунду, чтобы каким-нибудь сказочным, древним хитроумным способом стереть эту дурацкую, пустую, прогулку — и сразу, без оледенелых лирических переходов леса — на ковре-самолете, что ли — немедленно очутиться в теплой кровати. Дома. С книжкой. Одной.
III
Среди ночи, когда мумифицировавшись в одеяло, она сидела в постели, с голодухи грызя несъедобное изделие под названием «Хлебцы московские» (которыми, для приличия, были заставлены все пустующие стеллажи полок в гастрономе: жесткие как асфальт — подернутые мучной пылью от ржи, от которой у нее сразу начинало першить в горле — и все одеяло уже было припорошено этой ржаной пудрой, и надо бы встать и стряхнуть), и по пятому разу читала к зачету, кругами и спиралями, откуда же пошла кушать земля русская, — ей позвонил Крутаков. Тихой, восходящей интонацией он легко вскидывал извиняющиеся за поздний («Верррнее, уже ррранний, — а ты-то чего не спишь? Я надеялся тебя ррразбудить!») звонок фразы на воздух — чтобы через несколько секунд уронить на нее страшный груз новости:
— В Вильнюсе стррреляют. Есть убитые. Танки штурррмуют телецентррр. Наш орррёл только что звонил. Спецназовцы палят из автоматов. Там телефонные станции почти все повырррубали, чтобы из западных стррран никто им не прррозвонился, чтобы в свободный миррр инфорррмация не ррраспррростррранилась. А наш, герррой, забрррёл в местную больницу, соврррал им что-то про кррритическое состояние здоррровья ррродственника, и упррросил их, за взятку, заказать Москву — ну и успел всё прокррричать, до того как его вырррубили. Горррод оцеплен, черррез шаг — танки и бррронетррранспоррртеррры. Мы все западные голоса уже на уши только что подняли.
И как же странно было встретить однокурсничков и старперов со старших курсов — всё так же невозмутимо флиртующих, будто ничего и не случилось вне универа, — в отработанных позах и копированных изгибах, у вонючей курилки на первом этаже журфака — как в дремлющем мире какого-нибудь совкового Шарля Перро — как будто заживо, на века, заколдованные волшебной палочкой собственной сигареты: сексуально прихваченной, полуоброненной, прикушеной, сплюнутой, придавленной каблуком; жутковатые фигуры, — только не заснувшие, а словно приговоренные, за какие-то, видать, страшные грехи бесчувствия, вечно и бессмысленно совершать теперь, пока живы, одни и те же, однотипные, спаренные и стайные, жесты, вибрации, пассы и ужимки.
Особенно дико было пробегать мимо этого сонно-гламурного стоп-кадра всего через один кадр после того, как едва продралась брюсовскими партизанскими тропами — из-за милицейского оцепления вокруг стихийного митинга в защиту Литвы у гостиницы «Москва».
Татаринова же, посрамив наветы, оказалась милейшей болтливой седовласой женщиной с раскосыми глазами — и, несмотря на то, что ни на одно занятие к ней до этого Елена не ходила (а может быть, как раз благодаря этому), теперь они с ней мирно протрепались с полчаса, и, довольные друг другом, разошлись. «Ну, а то, что Татаринова, как сорока выхватывает из текстов мелкие фенечки — рассуждала Елена, — так она ж все эти хроники временных лет всю жизнь читает. Наверное, когда на хронику своей собственной жизни из вечности смотришь — тоже знаковые мелочи сразу в глаза бросаются, как под увеличительным стеклом, которые, пока еще был дико занят жизнью, не замечал».
С зачета по древнерусской Елена аккуратно перешла к полумиллионному экзамену новейшей истории на перекрытой кордонами площади.
В метровой проталине толпы у гостиницы «Москва» обнаружился знакомый пожилой преподаватель из университета: коротенький, чуть полноватый, с роскошными, очень высокими, седыми, чрезвычайно густыми локонами, зачесанными со лба на затылок, с аккуратным маленьким носиком, большими ушами, и со смешным крошечным аккуратно подбритым равнобедренным треугольником усов под носом, и с чуть свисающими полными щеками (к нему Елена ходила на необязательный факультатив для старшего курса — потому, что с изумлением узнала в нем человечка, виденного давным-давно на учредительном съезде «Мемориала»): сейчас, в трогательной вязаной нежно-фиолетовой беретке с широкими краями, сдвинутой набок на французский манер, и в ярком шелковом шарфе того же колера, выпущенном поверх пальто франтовским узлом, преподаватель стоял, грудь колесом, и тихим голосом отрывисто (вместо «вот» всегда почему-то говорил «от») просвещал какую-то только что присоединившуюся к нему приятельницу — молодую субтильную дульсинею с косами и скрипичным футляром — явно заявившуюся сюда прямиком то ли из консерватории, то ли из Гнесиных:
— От. Лерочку повязали. От. С четверть часа тому. От. И человек десять еще.
Широко известную фривольную кликуху дивы русского уличного сопротивления Новодворской преподаватель произносил с такой нежностью и уважением, как будто она была его меньшая сестричка; и как будто эта форма имени и вправду — уменьшительно-ласкательная.
Здесь же — справа от преподавателя, чуть поодаль, Елена завидела инкрустированную лысину Аарона Львовича Эрдмана — рядом с его женой — очень красивой пожилой женщиной в глубоких морщинах, — и саму рыжую Эмму Эрдман — но когда Елена пробилась к ним в толпе — обнаружилось, что никакой это не Аарон Львович — хотя и лысина, и шнобель, и стройная серьезная красивая морщинистая жена в элегантном расклешенном длинном светло-бежевом пальто, и яркая даже внучка (с Эмминой ярчайшей рыжевизной — которую — казалось! — ни с чем не спутаешь) — действительно, подобраны в комплекте были с какой-то комической дотошностью. Елена даже рассердилась на себя: Эмму же увидеть сейчас на митинге было и впрямь мудрено: еще осенью она, поскандалив с родителями, бросила литературный институт — и ушла работать санитаркой в больницу — мыть полы в отделении для умирающих от лейкемии, — ни с кем из друзей не виделась, жила (вернее — спала сутки через трое — да и, кажется, и вообще никогда не спала) в комнатке при больнице, ходила бледнее смерти («Эмма, тебе надо хоть иногда высыпаться!» — умоляла ее Елена при встрече. «Да нет, Ленка, мне лучше, когда я не сплю. У меня так депрессия меньше…» — стонала, чуть не выла Эмма), сохла по своей школьной любви — низенькому бледненькому кривоногому сердцееду, женившемуся на ее однокласснице (но так и не отпускавшему Эмму с эмоциональной привязи: нет-нет да и набивавшемуся в любовники) — но, кажется, находила горькую отраду в том, что в больнице, в палате для умирающих, есть так много людей, которым гораздо хуже, чем ей — и их-то, своим добрым словом и заботой, она может утешить.
Странно, но когда стало известно, что нескольких убитых литовцев даже не смогли сразу опознать — лица были так обезображены ударами прикладов или гусеницами танков — Елена даже не разревелась, как два года назад, когда она услышала подробности о том, как в Тбилиси советские военные добивали саперными лопатками по мостовым и подъездам раненых мирных демонстрантов. Ей просто на короткую секунду захотелось (в точности, как в евангельской сцене, которую несколько дней назад поминала Влахернскому) воздеть руки и тихо попросить: «Господи, да позволь же мне свести огонь с неба на этих ублюдков! Пока они не убили еще больше невинных людей».
Хотя заранее знала ответ Респондента.
Крутаков, с которым Елена, как магнитом притянутая, немедленно же, минуты через две, после того, как внырнула в бурлящую площадь, совершенно случайно столкнулась, едва процедил ей: «Зда-а-арррово, убегаю. Тут еще кое-какие пррроблемы начались». На нем снова лица не было. Мрачнее мрачного, Крутаков простился — в ту же секунду, как поздоровался — и начал пробираться прочь сквозь толпу. Вдруг резко оглянулся — и, взглядом окинув толпу, угрюмо сказал: «Вот тебе и вся интеллектуально дееспособная Ррра-а-ассея-матушка…»
Уже раз примеченный ею рядом с ним Емеля, опять вертелся тут как тут, безостановочно нервно посмеиваясь и подмигивая своим косым глазом — и, как будто прикрываясь левой рукой, правой спешно, но трепетно прочесывал волосяной хохол между боковыми залысинами сальной маленькой зеленой расчесочкой; а как только увидел, что Крутаков уходит, не глядя сунул расческу в карман дутой куртки и на полусогнутых рванул за ним, вдогонку то ли остря, то ли язвя, вполголоса:
— А ты ширнись еще пойди — сразу настроение улучшится.
И Елену неприятно кольнуло незнакомое словцо — смысл которого, впрочем, был, по судороге вызванного им омерзения, в контексте предельно прозрачен.
Но сразу как-то отогнала от себя холодную тень — глупости, чего-то не расслышала. И мало ли, что этот мерзкий Емеля там протявкает.
В толпе по рукам гуляли любительские фотографии, которые люди (неизвестно — живые, или уже мертвые) успели сделать во время штурма в Вильнюсе — и которые неведомыми тропами какие-то герои успели перекинуть в Москву: спецназовец, бьющий прикладом в морду литовскому старику; танк, наведший дуло в упор в лицо отчаянно растопырившей руки полненькой женщине лет пятидесяти в пальто, закутанной в шерстяной деревенский платок; и какая-то особенно трогательная и стыдная фотография: плакат, прикрученный к колючей проволоке баррикад: «Nepraeis fašistų tankai!»