— А что тебе еще надо? А? Вот все твои любимые друзья здесь. Наслаждайся общением. И веди себя прилично, — с издевательской улыбочкой порекомендовала Аня и, вежливо растянув губы в любвеобильной уже улыбке, пошла к знакомой буфетчице заказывать всем троим кофе.
Дьюрька с подозрением рассматривал двуколор в креманках. И втихомолку, пока Аня отошла к кассе, подпихнул Елену под локоть:
— Не ешь это! Ты взгляни на цвет-то! Явно химия одна! Отраву здесь продают какую-то!
— Я всё слышу, Дьюрька. Не смей клеветать на нашу милую столовую, — спиной, от кассы, отповедовала Анна. — Кушай, Леночка, на здоровье. И не слушай этого поросенка.
Елена схватила с прилавка алюминиевую ложку и начала жадную дегустацию.
И когда все, наконец, уселись за столом (издавая звук кавалерии на качающихся стульях с принципиально разновеликими четырьмя копытами), Дьюрька хлебнул, для приличия, горького кофе, поморщился, отставил чашку на блюдечко и, чуть втянув щеки, сделал серьезную мину:
— Я сейчас вам такое расскажу! — взглянул на Аню и добавил: — Не про политику! — и, краснея до кончиков ушей, сообщил: — Тетя Роза в Германию на пээмжэ уехала. На еврейскую пенсию. Там же правительство ФРГ объявило, что любой еврей из любой страны мира, если захочет приехать и жить в Германии, будет иметь от государства Германии пожизненную пенсию. В знак покаяния перед евреями, пострадавшими от репрессий. Вот Роза и решила… того.
Повисла — лишь на несколько, впрочем, секунд — тишина. Из уважения к семейным чувствам, каждый сдерживал откровенные реакции.
— Кхэ-кхэ… — наконец, не выдержала, едва подавив ехидненький смешок за кашлем Анюта.
Дьюрька краснел-краснел, набухал-набухал — и вдруг рухнул и разоржался, а за ним покатилась и вся компания.
— Я надеюсь, тетя Роза, перед своим отъездом на Запад, тебе, еще раз, свято завещала держаться от меня подальше, чтоб не записали в антисоветчики?! — любопытствовала Елена.
— Ох, держите меня! Даааа… Роза Семеновна — самая главная у нас жертва режима, подвергавшаяся репрессиям на национальной почве! — подвсхлипывала, валяясь на столе от хохота Анюта. — Она же, по-моему, в парткоме школы даже состояла!
Анюта выпрямилась, уселась как следует. Двумя пальцами почесала левую мочку, сильно оттянув ее вниз. И как бы невзначай поинтересовалась у Елены:
— Ты, кстати, в курсе, подруга, из чего желе делается?
IV
Чудо, как и положено чудесам, случилось ровно в тот момент, когда его и отчаялись ждать. Уже перед самым отъездом Татьяны из Москвы, Воздвиженский вдруг стал присылать Елене по почте письма со своими детскими, а потом и взрослыми стихами, и сообщил, что работает над сборничком всякой чудесной рукотворной ерунды, написанной «всеми нашими» — в подарок Татьяне. И прислал даже копию собственноручно изготовленной иллюстрации — графику, ручкой: роскошное, жилое, многовековое дерево. Сильно смахивавшее на вяз из Покровского-Стрешнева.
Пока они с Воздвиженским не общались, Воздвиженский, ровно как Елена и мечтала, потихоньку перенял от нее по наследству и Ольгу Лаугард, и Илью Влахернского, а заодно и всегда присутствующие между ними молитвы Татьяны, которая до этого всех их — и Елену, и Ольгу, и Илью — катастрофически разных и почти несовместимых — вдруг как-то незаметно сделала родными. И, наконец, в один действительно прекрасный день, Воздвиженский объявил, что бросает свой то ли физтех, то ли мехмат, и собирается поступать в литературный. «Слава Богу: мне не надо будет больше напрягать память аббревиатурами», — с облегчением подумала Елена.
Раздухарившийся Илья Влахернский, тем временем, бредил «Добротолюбием», чурался любых шумных компаний, мечтал о ските — и — с парадоксальностью — частенько заходил к Елене в гости поиграть на фортепьяно Duysen, 1873-го года, со смуглой треснувшей декой. Антикварное фортепьяно, приятно потемневшего махагона, с выпиленными пазами для медитирующих слепых пальцев по краям, резное, ужимистое, дамское, с двумя увесистыми медными крыльями-канделябрами — и клавишами, увы, из костей убитых слонов, — досталось, собственно, Елене в детстве самым необычным образом — благодаря (но не от) прабабке/и Матильде/ы. Как-то раз Елена с матерью возвращались с горки. В трех свитерах под курткой было страшно жарко. Елена была еще достаточно мала, чтобы плохо переносить усталость. Но уже достаточно велика, чтоб матери было тяжело тащить ее на санках. Елена начала капризничать — и мать, несмотря то, что снег на асфальте был превращен какой-то химической дрянью в жижу, взвалила дылду на санки; и, с диким скрежетом, и с немалым трудом, поволокла ее вперед, то и дело оборачиваясь на хнычущую дочь и повторяя:
— Вот преставлендия-то, а! Вот преставлендия!
Хрустевшая рядом на каблучках старенькая ухоженная дама в норковой шубе с полами до мостовой, живо подчапала к ним, с огроменными — от радости, — чересчур густо, концертно, накрашенными, глазами:
— Простите! Как вы только что сказали? — обратилась она к Анастасии Савельевне.
— Преставлендия. А что?
— А вы — из Сибири?! Милая моя! — очумело, не веря своему счастью, возопила та.
Анастасия Савельевна рассмеялась: а словечко-то действительно от Матильды!
— Нет, я москвичка. Но вы правы — бабка моя в Сибири родилась.
— С ума сойти! Я этого слова уже лет семьдесят не слышала! С детства!
Старенькая дама оказалась довольно известной, некогда, в тридцатые-сороковые годы, актрисой. Урожденной сибирячкой. После ее скорой смерти родные ее подарили Елене пианино, сказав: «Мы знаем, что она была бы рада узнать, что пианино досталось вашей преставлендии».
Впрочем, в комнате Елены J. L. Duysen так и простоял скорее, как украшение — всерьез, строго, музицировать Елена так никогда и не научилась: так, разбойничала налётами. С милой старой советской музичкой (с высокой прической под осиное гнездо, приходившей к ней в детстве домой по четвергам и все время фонившей над ухом во время игры вечно чуть заложенным носом) хрестоматийные мазурки и менуэты долдонить уже давно надоело. А изумительная джазистка — тезка Елены, соседка — жуткая флиртушка — всего года на четыре ее старше, едва села разучивать с ней джазовые азы — как тут же, скропостижно, выскочила замуж за какого-то выслеженного через заочных парижских знакомых несчастного лесничего из Булонского леса; и, по принципу «муж француз — не роскошь — а средство передвижения», эмигрировала во Францию; и тут же усвистала от лесника, предсказуемо позабыв через месяц, как мужа и звали — сбежав куда-то на гору Монмартр, играть на фиолетовом фортепиано, собирая вечерами аншлаги, в камерном джаз-кафе неподалеку от Сакрэ Кёр.
Анахорет Влахернский застенчиво садился за втройне исторический инструмент, подкручивал под собой, смешно перебирая по кругу ногами на пятках, вертящийся табурет, тяжко открывал крышку, ворчал на треснувшую деку. Брал пяток хмурых аккордов, вентилируя клавиатуру шваброй лет сто не мытой, свешивавшейся на лицо шевелюры. Откидывался назад. Резко убирал волосы правой пятерней со лба. Бунчал неизменное: «Ну абсолютно же расстроено… На нем же играть невозможно… Я домой пойду…» — и вдруг разражался, на заказ Елены, такими невероятными импровизациями из Rêverie (избегая, избегая, ну пожалуйста, избегая пытки патоки Clair de lune), и его разлапистые, некрасивые, какие-то косолапые, огромные, тучные ладони и толстенькие пальцы так дивно вдруг оживали, как рыбы, выпущенные, наконец-то, в натуральную золотую среду, и всплёскивали и плескались с такой радостью и естественностью и блеском — что даже Анастасия Савельевна каждый раз немедленно бросала все дела, тихо подходила и застывала в дверях, а Влахернский шептал пальцами La fille aux cheveux de lin — и Елена все дивилась, как это кудесник Дебюсси умудряется говорить в музыке не звуками, а словами, внятными, разборчивыми, тихими — и образами, которых нельзя не распробовать на вкус, цвет и вздох, так что даже в пазухах пауз сквозит живая жизнь, в которую выходишь, вырываешься сразу, завалив овально сгорбившуюся, засаленно-черную, в мелкую полосочку и крупную перхоть, спину тапера холмом грез, въехав задом на кокорки письменного стола, разгребая из-под себя по ходу, не глядя, в две колеи, рифленые карие клеенчатые университетские тетрадки — пока неразличимый уже вдали тапер хулигански не уделывал Ballade slave на тройной скорости: стремительно и нагло подсовывал без спросу сорванный титульный лист свежей эмигрантской «Русской мысли» пианино за воротник, под молоточки, и начинал зверски передразнивать клавесин — отчего дивная музыка начинала походить на тошнотный для каждого здорового на голову ребенка в стране проигрыш «Спокойной ночи, малыши»; Анастасия Савельевна, смеясь и ругаясь, уходила; Елена спрыгивала из музыкального забытья на пол и давала пианисту по башке; а шапочный материал кумира в журналистике — Алика Гинзбурга из Парижа — так и оставался навсегда недочитанным.