Некто, знавший его лучше прочих, написал статью, которую опубликовала лондонская «Таймс». «Родился он в Болгарии, имел австрийский паспорт, счет в швейцарском банке, но, возможно, не был предан ни одной из стран. (Остро, подумал я.) Без сомнения, он был крупнейшим из ведущих европейских философов послевоенного времени, но временами не без слабостей. Он был гениальным мыслителем и охотником за женщинами. Он был многими любим за обаяние и представительность и заводил друзей в верхах повсюду в мире; дружбу с ними он порой эксплуатировал обычнейшим для жителей Центральной Европы образом, но знавшие его близко умели забывать такие вещи и прощать. Однажды он дал знаменитое определение философии как «формы иронии», и это качество мы будем и дальше находить в его трудах, которым, вероятно, суждено бессмертие». То были единственные реальные намеки — ежели это действительно были намеки — на грядущую беду. Тем не менее в нескольких американских газетенках проскользнули слухи, будто его гибель не была случайной, будто бы он стал помехой для восточно-европейских реакционных сил. Но, как известно, мы живем во времена теорий заговоров, кое-кто предпочитает думать, что все всегда — не то, что оно есть, а заговор каких-то внешних сил.
Через неделю в СССР произошел переворот, направленный против Горбачева и реформ — газеты называли это «тремя днями, которые потрясли современный мир». На телеэкране было хорошо заметно, как дрожали руки возглавлявшего переворот Геннадия Янаева, когда он объявлял о взятии им на себя чрезвычайных полномочий и о «болезни» Михаила Горбачева, изолированного в Крыму на летней даче. Дрожали не одни янаевские руки — целая эпоха, целое направление истории (кстати, моей истории, — а может быть, и вашей тоже), целая обойма обещаний и полуоформленных надежд, похоже, тоже сотрясались. Даже кое-кто из тех, кто сделал смелый шаг за пределы старого мира-тюрьмы, преисполнился сомнений и боязни, видя, что время поворачивает вспять. Казалось, представления об обвинении и признании, о вине и предательстве опять становятся с ног на голову.
Но три дня спустя перевороту пришел конец — благодаря решимости и мужеству одних, некомпетентности и разногласиям других. Ушли из жизни двое из его руководителей, позднее еще некоторые. Далее наступила смутная пора бросания вызовов и покаяния арестованных, заявлявших, что они заблуждались, что были обмануты другими, что в тот день отсутствовали, что совершили историческую ошибку. Я видел записи их выступлений — вроде бы они говорили без принуждения, при этом почему-то все они казались невиновными, людьми из более простого мира. Никто не научил их валить вину за случившееся на своих родителей, дискриминацию, группу управления и планирования или пассивное курение. Когда они говорили «я», это звучало как признание своей вины. Совершив ошибку, они не отрицали этого. После их падения снова повалились с пьедесталов памятники, возведенные за наше долгое столетие. Высокий черный фаллический Феликс Дзержинский загремел со своего столба под окнами Лубянки. Рухнул Сталин, вверх ногами был перевернут Ленин, покинул постамент и Карл Маркс со втянутою в плечи головой.
Через три недели после путча я побывал еще на одной конференции, в Норвиче (Англия) — «чудесном городе», гласила вывеска при въезде (и хотелось, чтобы после долгой, утомительной дороги по болотам и вересковым пустошам, в жару он таким и оказался). Это была самая внушительная конференция того лета: шесть с половиной сотен преподавателей английского из университетов всей Европы собрались в построенных в 60-е бетонных бункерах университета Восточной Англии с целью основать истинно европейскую ассоциацию. Большинство из Европейского сообщества, некоторые из стран Восточной Европы, в высшей степени довольные уже одним своим присутствием. Выступали Джордж Стайнер, Фрэнк Кермоуд. Шеймас Хини читал свои стихи, а три британских романиста — главы из недописанных романов, сами еще не ведая, чем они закончатся. На сей раз выступил и я, в небольшой секции под названием «Писатель как философ». Пригласили меня выступить в последнюю минуту. Предметом моей речи — безусловно, актуальным в связи с его гибелью — был, конечно, Басло Криминале. Честно говоря, мне совершенно не хотелось появляться там. Как вы знаете, в недавнем прошлом довелось мне побывать на слишком многих мероприятиях такого рода, и — хоть, может, вы и не поверите — на торжественные сборища научных деятелей меня никогда особо не тянуло. Я уже было решил, что откажусь, но тут случилась одна вещь, изменившая мои планы. За несколько дней до начала этого конгресса мне пришло по почте маленькое странное письмо с венгерской маркой, набитое газетными вырезками. Конечно, я не мог прочесть их — они были на венгерском, одном из самых непонятных в мире языков, — но, судя по названиям и фотоснимкам, это были вышедшие в Будапеште некрологи Басло Криминале. К ним прилагалось маленькое рукописное письмо. Оно гласило: «Вот и нет нашего великого философа. Надеюсь, что теперь тебе захочется написать о нем. Тебе про него известно, может быть, не так уж много, но больше, чем значительному большинству тех, кто живет на Западе. Теперь, как до меня дошло, ты будешь говорите о нем на большом конгрессе в Норвиче Надеюсь, выступление будет удачное. Не забывай, он был хороший человек — конечно, чересчур податливый, я говорила тебе, — но всегда он делал все что мог. Я тоже собираюсь на конгресс. Мне очень хочется тебя увидеть, и я думаю, что в Норвиче ты не найдешь гуляша. Ты остался хоть немножко венгром? Я надеюсь, да. Я так старалась научить тебя им быть. Любовь + поцелуи от Илдико X.».
Конечно, я был очень рад письму от Илдико и в то же время удивлен и несколько заинтригован. Во-первых, я не представлял, где она раздобыла мой домашний адрес. Правда, она много времени трудилась над моим бумажником и там могла его найти. Но с тех пор, продвинувшись по службе, я переселился в Айлингтон — так глубоко, что не могу и передать вам, до чего мы презираем Камден. И к тому же я не представлял, откуда она знает, что я зван на конференцию. Ведь обратились ко мне поздно, я даже не выразил согласия, в заблаговременно составленной программе я не значился. Правда, когда мне позвонили и попросили выступить, то сказали, что меня порекомендовал венгерский делегат, назвав меня одним из нескольких людей в Британии, способных говорить о Криминале. Может быть, такие слухи ходили ныне в будапештских барах и на рынках. Я был озадачен, но одной проблемой стало меньше. Я снял трубку, набрал номер Норвича и сообщил автоответчику, что приглашение я принимаю.
На мой взгляд, университетский кампус — место странное, вневременное замкнутое пространство, отъединенное от серо-бурых городских кварталов сочное зеленое пятно, отдельный мир, который вроде бы не слишком связан с повседневной историей. Все это напоминало то чудное счастливое время вне времени, когда вместе с Илдико мы наслаждались жизнью в Бароло, пока не были изгнаны из рая и низвергнуты в реальность. Но здесь был странный рай. В недавнем прошлом посреди заросшей буйной зеленью речной долины некий архитектор-пре-постмодернист стал выливать бетон, и на траве в шахматном порядке выросли жилые корпуса и тяжеловесные учебные башни, символизирующие массовость, монументальность, вечность. Возможно, кто-то чувствовал себя здесь дома, но не я. Теперь это была уже история — белый цемент, постепенно покрывавшийся щербинками, сереющий от времени, совсем как те преподаватели английского, которых я увидел на приеме по случаю открытия конференции. Несколько сотен их теснилось меж шлакобетонных стен; они взирали друг на друга озадаченно, как будто прежде не осознавали, что принадлежат к столь многочисленному виду; сжав свои папки, они изучали друг у друга карточки участников, потягивали пенистый болгарский рислинг и болтали чрезвычайно громко. Я пробирался сквозь толпу мимо поджарых деконструкторов и упитанных структуралистов, феминисток с ног до головы в джинсе и яппи-посткультуралистов, мимо большущих книжных лавок и длинных столов издательств, мимо стендов, на которых трепетали сообщения о дальнейших конференциях, везде разыскивая Илдико. Повсюду были признаки чего угодно, но следов Илдико я не нашел нигде.
Каждое утро я проверял почтовый ящик в коридоре; ее ячейка — «H» — удобно помещалась близ моей, «J». Их разделяла лишь пустая «I». Илдико не появлялась; ее папка и карточка участницы, билетик на экскурсию и приглашение с золотым обрезом на прощальный ужин — маленькие знаки внимания, которые нам любезно оказывают на таких мероприятиях, — остались не востребованы. Не было ее, конечно, и на выступлении вашего покорного слуги, которое, по правде говоря, прошло весьма удачно и собрало хоть небольшую, но довольно заинтересованную аудиторию. Оно доставило мне самому большое удовольствие. Как я уже сказал, я человек вербальный, а не визуальный. Криминале в Шлоссбурге был совершенно прав насчет того, что маленький мерцающий экран никоим образом не может выразить плод деятельности ума. А вот слова — до некоторой степени, — возможно, могут. Я не ученый, и, конечно, знал я его не настолько хорошо. Читал его я фрагментарно, видел мимолетно, и я не был теоретиком литературы. Далеко не все мне было ясно, но мне было что сказать.