…О клокочущая несчастьями улица, она не желает кончаться, а может быть, не вправе кончиться прежде, чем выплеснет всю свою брань, и смрад, и проклятья без остатка; и все медленнее, медленнее путь по ней, ступень за ступенью…
…Дойти до голой вины, до безумного корня голой истины…
…О, неизменная человеческая судьба бога — спускаться вниз, в земное узилище, во зло, в греховное, дабы насытить несчастье земною пищей, дабы круговращенье свершилось сначала в земном, все теснее и теснее примыкая к неизведанности Ничто, к неизведанной бытийной тайне рождения, которое когда-нибудь обернется возрождением всего сотворенного, как только бог и человек исполнят свое задание…
…О неизменный, предписанный судьбою долг человека добровольно пролагать путь богу, путь милосердия, путь вневременного возрождения, в чаянии которого бог и человек, избегнув материнского лона, едины…
…Да, но вот же она, трущобная улица, по которой поднимаются они ступень за ступенью, вот эти ужасные проклятья, ужасные извержения праведного гнева, извергаемые нуждою, и вот он, ослепленный нищетой, ослепленный проклятьями, спрятавший в ужасе лицо, но вынужденный их слушать. Что это? Зачем привели его сюда? Чтобы показать, что и ему не дано будет замкнуть круг? Что он жил, все сильнее и сильнее, сверх всякой меры натягивая тетиву своей жизни, увеличивая Ничто в ее сердцевине, вместо того чтобы его уменьшать? Что, предаваясь такой мнимой бесконечности, мнимой вневременности, мнимой отрешенности, он все дальше и дальше удалялся от цели возрождения, все ближе и ближе подходил к краю бездны? И что же это теперь — предупреждение? Или уже угроза? Или действительно окончательное падение? Не божественность, но одна лишь мнимость ее — вот что стало венцом его достославного пути, его химерического опьянения лестью и хвалой, силой и славой, опьянения, достигнутого тем, что он в заблуждении своем называл поэзией и познанием, питая химерическую надежду, что в его власти будет силою памяти удержать никогда не убывающее настоящее, никогда не убывающую данность божественного детства, и вот оказалось, что все это — детское заблуждение, мнимая божественность, непотребство сверхчеловеческих притязаний, обреченное сносить хохот всех и вся, голый хохот женщин, хохот обманутых, матерей, которых нельзя обмануть, от опеки которых ему, по слабости его, не уйти, а слабость его всего более сказалась в этой детской игре в богов. О, ничто не противопоставишь этому голому хохоту, сколько ни хохочи сам в ответ, издевку ничем не умеришь, и не дано иного, как, голому, прятаться от нее, прятать лицо; так, спрятав лицо, лежал он в носилках и не открыл лица даже тогда, когда они, вопреки всем задержкам и остановкам, взбираясь наверх ступень за ступенью, вопреки всякому ожиданию, вырвались наконец из этой уличной пасти, из этого ада, из адовых раскатов хохота, и по успокоенному покачиванию носилок он догадался, что они теперь идут по ровному месту.
Правда, скорость их продвижения от этого вовсе не возросла; опять они протискивались вперед шаг за шагом, шли даже, может быть, еще медленнее, чем раньше, хотя, как было заметно, и не из-за зловредных препятствий, а из-за того, что людей здесь стало больше и что дальше их, вероятно, еще прибавится — это чувствовалось по людскому гулу, это чувствовалось по людскому запаху, это чувствовалось по сгущению теплого пара, исходившего от людей. Однако пронзительная брань, летевшая с трущобной улицы, здесь уже не могла быть слышна, хотя и продолжала звучать в его ушах, ему почти мерещилось, что они, эти голоса, последовали за ним, как Эринии, преследующие и травящие добычу, вливающие свои разъяренные голоса в шум толпы, быстро нараставший по мере их приближения к поезду Цезаря, так что звуки мучительной травли примешивались к реву восхвалений, реву силы, реву опьянения, и едва оно стало ему внятно, это неодолимое слияние голосов внутренних и внешних, настолько неодолимое, что эта ярая мука почти изничтожала его сознание, как с такой же неодолимостью нахлынул на него свет, — невыносимо яркий, невыносимо шумный, словно бы разрезавший сомкнутые его веки, насильно заставляя их разомкнуться, сначала чуть-чуть, а потом все больше и больше, и вот уже глаза его распахнулись, и в них застыл ужас: адский пламень хлестал навстречу, оттуда, куда текло и текло море голов по не столь уж широкой улице, ужасный, ослепительный свет бил оттуда в глаза, сияя как единый магический источник, вбиравший в свое теченье все, что здесь двигалось, и чудилось даже, что и носилки его плыли сами по себе в этом потоке огней, что его не несли, а несло, и с каждым шагом, с каждым скольженьем вперед все сильнее действовало это таинственное, это чреватое несчастьями, это бессмысленно-великолепное притяжение — все отчетливее, все ужаснее, все настойчивее, все назойливее, оно росло и росло, все ближе и ближе подступая к сердцу, чтобы наконец сорвать с него все покровы в тот самый миг, когда носилки, которые тянули, толкали, несли, вздымали вверх, так что он не то покачивался на волнах, не то парил, очутились вдруг в устье улицы, где предстал их взорам обнесенный валом огней и криков, не дающих тени огней и не дающих тени криков, единоотчетливый в свете и звуке, сияющий дворец императора, полудом городской, полукрепость, взнесенный в свеченье Вулкановых подземных огней посреди щитом вздыбившейся, почти круглой площади, а площадь эта вся была потоком сгустившейся тварности, была сгустившимся, обретшим и обретающим форму, клокочущим людским перегноем, потоком пылающих взоров и пылающих глаз, которые в оцепенелой страсти, словно бы утратив всякое иное содержание, были устремлены к одной-единственной, ослепительно пламенной цели, — людская огненная лава, жаждущая лизнуть эти огненные берега. Так возвышалась обнесенная факелами крепость, неотразимо манящая, воплощенная, вожделенная цель этих не отринувших приманку, теснящихся, сопящих, шаркающих толп, воплотившая в себе их чаяния и тоску, сосредоточившая в себе цель их необузданного ярения и именно потому ставшая символом внушающей ужас, темной, непостижимо загадочной власти, непостижной уму ни зверя, ни человека, о, настолько непостижимой, что вопрос о смысле и происхождении этого таящегося в пламенном доме и лучащегося оттуда притяжения мог только бродить в душе каждого человека, стремящегося, бьющегося, надеющегося разгадать загадку, но пусть даже никто не мог найти настоящий ответ, уже и самое пустяковое, заведомо неполное объяснение переполняло надеждой, спасало сознание от гибели, спасало и человечность в душе, и саму душу, и само ее бытие, напояя гордостью за человека… «Вино!» — раздавалось кругом, «Даровое вино!» — слышалось, «Преторианцы!» — разносилось и «Цезарь будет говорить!»; как вдруг кто-то, задыхаясь, оповестил: «Они уже раздают деньги!»
Таким прельщением прельщала их крепость, так подзуживали они себя самих и друг друга по мелочи, чтобы, не дай бог, не усомниться в великом прельщении и чтобы страх перед разочарованием, которое наверняка ждало их по ту сторону вожделенных стен, никогда не смог развеять их неистовое вожделение, их неуемную алчность: дешевенькие ответы на столь великие запросы души, дешевенькие клики, дешевенькие подзуживания, а все же каждый раз будто что-то дергало толпу, и тела, и души, по-бычьи необузданные, неуемно яростные, тупо рвущиеся к единой для всех цели, обуянные сплотившей их, клокочущей в них жаждой пробиться, прорваться — туда, туда, в пылающую пучину Ничто. Тяжелыми густыми клубами витал над головами запах человечьего стада, запах толпы, пропитанный факельным чадом от дотлевающих головешек, духота, кашель, удушье, тяжелые бурые тучи, застывающие слой за слоем в неподвижном воздухе, ох уж эти слои тяжелого, неделимого, непроницаемого духа преисподней, духа испода! Неужели больше некуда деться? Не убежать? Назад бы! Назад на корабль, чтобы спокойно там умереть! Где же мальчик? Он мог, он должен был указать им путь назад! Кому же решать? Ах, заточенному в толпе, вовлеченному в ее движение уже не до решений, и голос, который хотел к решению призвать, не смог выпутаться из дыхания; голос остался слеп! Тем временем мальчик, точно услыхав немой крик, прислал снизу улыбку, улыбнулся одними глазами, полными ласковых просьб о прощении, полными ласковых заверений, полными ласкового утешения, ведающего о том, что он давно избавлен от бремени решений и, более того, что принятое за него решение и есть самое правильное, и это радовало, какие бы ужасы ни ждали в грядущем. Вокруг было море лиц, море голов, самые обыкновенные, будничные лица с самым обыкновенным, правда, сверх всякой меры возбужденным желанием выпить и пожрать, и эта чрезмерность и чрезвычайность превратилась уже в какую-то небывалую, неземную страсть, в жестокую запредельность, которая уже бесконечно далека была от всякой обыденности и не желала признавать ничего, кроме сиюсекундности этой могуче-притягательной, сияющей цели, страстно чаемой, страстно вожделеемой, страстно требуемой, ибо осуществленное здесь и теперь разомкнет кольцо всей их жизни, предоставит их алканию их долю власти, обожествления, свободы, бесконечности того единственного, кто восседал во дворце. Толчками, волнами, тычками, тужась, ярясь, хрипя и охая, это море туловищ и голов усиливалось пробиться вперед, натыкаясь, правда, на мягкое, пружинящее сопротивление, весьма ощутительное, ибо точно такие же толчки и волны временами отбрасывали назад, и в этом непосильно-насильственном Вперед и Назад там и сям раздавались крики оступившихся, пострадавших, раздавленных, может быть, даже и гибнущих, встречавшие безжалостное равнодушие или насмешки, поминутно заглушаемые криками ликования, задушаемые ярящимся валом, забрасываемые треском факельных искр. Это чудище Теперь разыгралось, бесконечно размноженное и раздутое толпой, вознесенное ее яростным ревом, чудище, падающее назад в толпу и вновь возносимое ее ревом, возносимое теми, чей разум уже помутился, чей разум уже был утрачен, безумными, лишившимися разума вместе с душою, отдавшими их тому превосходящему всякий разум порыву, в котором неразрывно слились все прошедшее и все предстоящее, в котором, как в шуме прибоя, слышны раскаты памяти об отдаленнейшем прошлом и отдаленнейшем будущем! О великое многообразие людское, о глубина человеческой тоски! И ему, парящему в своем, бденье, парящему над ревущими головами, парящему над ликующим разливом бушующего Брундизия, парящему еще выше воспарившего чудища Теперь, время представилось сжатым, свернутым в кольцо неизменности: все, что было и будет, принадлежало ему, вошло в его плоть, все стало его собственностью благодаря своей вечной, единовременной протяженности, вокруг него была горящая Троя, вокруг него был никогда не затухающий мировой пожар, а он, парящий над пожарищами, он был Анхизом, слепым и зрящим, вместе младенцем и старцем благодаря чудесным свойствам памяти, несомым на плечах сына, он, мировая данность, несомая на плечах Атланта, на плечах великана. И так, шаг за шагом, продвигались они ко дворцу.