Ближе к дворцу был выставлен полицейский кордон; плечом к плечу, скрестив копья, стража встречала наплыв толпы и оказывала ему то самое пружинящее сопротивление, регулярные, волнообразные отголоски которого доходили до самого края площади. А позади кордона несла почетную вахту когорта преторианцев, чье прибытие из Рима, как обычно, предвещало важные события; рослые, заносчивые молодчики в боевых доспехах, наводящие ужас своим ничегонеделаньем, ходили дозором среди бивачных костров и просторных кухонных палаток, над которыми витал дух надежды, смешанный с духом дарового вина, обманный дух, вероятно, но в него охотно верили. И только до этой черты могли дойти любопытствующие, не дальше. Здесь-то и была точка, где уравновешивались надежда и разочарование, таинственное, зыбкое равновесие, как всякий выбор между жизнью и смертью, как всякая секунда жизни, вмещающая в себя и то и другое, и, когда людское скопище обдавал жар огней, задиристо вороша плюмажи на шлемах и высверкивая позолоту доспехов, когда командное, хриплое «Назад!» встречало осаду шумной толпы, тогда одержимость взметалась вверх, как пламя, тогда ощеренные лица, томимые тупой жаждой, застывали, дивясь секундному фейерверку бессмертия, само время застывало на острие ножа. Пуще всего страсти бушевали, конечно, у входа во дворец, особенно когда по прошествии Цезаря там опрометчиво сняли двойные шпалеры караула и ничто больше не сдерживало стихию; не обнаруживая препоны, засасываемый, как воронкой, поток немедленно устремился к этим воротам, напоминавшим, из-за частокола горящих факелов на них, врата ада, ворвался внутрь, закружился на месте, выталкиваемый стражей назад; ор, скрежет, брань, топот, бешенство нетерпения: скорее можно было подумать, что тут ворота цирка, а не императорова обиталища, настолько дикой была свалка у контрольных постов, где те, кому не положено, пускались на любые хитрости, лишь бы околпачить стражу и пролезть во внутренний двор, а те, кому это было положено, но кого бесцеремонно отстраняли, не проявляя доверия к их полномочиям или обрекая на непочтительно долгое ожидание, те вопили от ярости, еще пуще вспыхнувшей, когда по слову сопровождавшего кортеж поэта дворцового челядинца, наконец-то пригодившегося, их сразу же пропустили; тут уж гнев тех, кто и так чувствовал себя оскорбленным, лишившись соответственных сану почестей, достиг точки кипения; они восприняли такое небрежение как пощечину, как презрительный плевок на все человеческие устроения и заведения, они восприняли это как удар — тем более чувствительный, что нашелся некто единственный, для кого было сделано исключение, для кого могло быть сделано исключение, и никто не испытывал облегчения от того, что это было всего-навсего исключение, по праву положенное смертельно больному, смерти. Нет человека, не склонного презирать ближнего своего, и в этой юркой возне презрительности, никогда не затухающей, безымянной, невысказанной, глухо брезжит догадка человека о неспособности своей быть человеком, брезжит его страх за достоинство, которое ему дано, но владеть которым он не может. Презрение билось с презрением в этой узкой, жаркой воронке у въездных врат. Надо ли тогда удивляться, что, очутившись там, внутри двора, в отдалении от алчной схватки, в отдалении от адски яркого света, он почувствовал, что отряхнул с себя всю эту брань, коей осыпали его на улицах и на площади, и это явилось почти таким же облегчением, как испытанное им, когда исчезла морская болезнь, явилось таким же успокоением, хотя место, куда он теперь причалил, мало напоминало тихую гавань, совсем напротив, двор, казалось, вот-вот лопнет от кипучего хаоса. То был, однако же, мнимый хаос; ко всему подобному приученная императорская челядь блюла четкую дисциплину; незамедлительно приблизился к его носилкам один из чиновников со списком гостей в руках, чтобы принять вновь прибывшего, невозмутимо подставил он свое ухо челядинцу, прошептавшему имя гостя, невозмутимо затем кивнул и вычеркнул имя в списке, настолько невозмутимо и равнодушно, что это, похоже, неприятно задело знаменитого поэта, задело настолько, что он счел необходимым подтвердить сказанное челядинцем и повторил с нажимом:
— Да, мое имя — Публий Вергилий Марон, — и лишь еще больше озлился, получив в ответ короткий, вполне вежливый, но не менее прежнего равнодушный поклон, и даже мальчик, на поддержку которого он надеялся, не произнес ни звука, а только послушно присоединился к процессии, по знаку чиновника направившейся во второй перистильный дворик. Его раздражение, впрочем, длилось недолго, оно развеялось от покоя, тут его обступившего, ибо носилки внесли во внутренний сад с журчащим в почти полной тишине фонтаном и поместили у того мегарона, который Цезарь отвел гостям; у входа поджидали домашние рабы, и чужих носильщиков, рассчитав, отпустили. Та же участь должна была постигнуть и мальчика; плащ у него забрали, а поскольку он и после этого не сдвинулся с места, но продолжал, улыбаясь, стоять, то чиновник цыкнул на него:
— Тебе что здесь надо? А ну, марш отсюда!
Мальчик, однако, продолжал стоять, незлобиво и озорно усмехаясь — тому ли, что за водительство его отблагодарили очень уж грубо, тому ли, что усилия прогнать его были слишком уж тщетны. Говоря, однако, по правде — а был ли ему смысл оставаться? Следовало ли этого желать? На что усталому, нуждающемуся в покое больному этот мальчик? А при всем том — как странно и страшно остаться вдруг одному! Как странно и страшно потерять вдруг молодого вожатого!
— Мой писец, — произнес он, произнес едва ли не против воли, словно кто-то другой в нем произнес эти слова, чужой, но и как будто смутно знакомый, некая воля, более сильная, чем его собственная, безвольная воля, но и властная и необоримая, как ночь. Тихое властное желание, сотканное из самой ночи. Тих был сад во дворе, тихо дышали цветы, тихо плескались фонтаны; тихоструйный, темный и нежный тек аромат, по-весеннему нежный, вопреки осени раскинувший над клумбами свою тонкую, прозрачно-прохладную паутину, в нее вплетались прозрачные, как кисея, звуки музыки из переднего здания, то затихавшие, то нараставшие, наплыв и снова наплыв, пронизанный звоном кимвалов, окутанный невнятицей голосов, в которую переливался праздник: там громкий, грохочущий сноп звуков и света, здесь лишь смутный туман, поглощаемый необъятным куполом ночи; раскинутый над двором квадрат неба вновь обнажил звезды, вновь явил глазу дыханье их света, который заслоняли по временам тянувшиеся над землею тучи, но и те словно пропитались мягкой игрой туманных звуков, их реющей в ночи невнятицей, заполонившей двор, обволокнувшей всякую вещь в нем, растворившей в себе и предметы, и запахи, и звуки, восходившей к ночному тихому небу, а у самой стены, подставив неверному свету жесткий лыковый бок, доставая макушкой до самых крыш, чернела прямая точно палка и какая-то отчужденная пальма, тоже кариатида ночи.
О звезды, о ночь! О, неужели ночь, наконец-то! Да, вот оно, влажное, темное дыхание звенящей ночи, которое он пьет всей страдающей грудью. Однако не слишком ли затянулось его бездействие, не пора ли подняться с носилок; его слегка раздражало, что попечительная забота Цезаря, приславшего к нему на корабль зануду врача, не простерлась и досюда, так что никто, по-видимому, не знает, в сколь плачевном он состоянии; к тому же сундук с «Энеидой» уже внесли в дом, и надо было поспешать следом.
— Подойди, помоги мне, — подозвал он мальчика, привстав на носилках, а затем, опираясь на его плечо, попытался одолеть первые ступени лестницы, увы, тотчас обнаружив, что ни сердце, ни грудь, ни ноги к этому не готовы и что он переоценил свои силы; пришлось приказать двум рабам внести его в дом. Они поднялись на три лестничных марша, впереди равнодушный чиновник, приставивший к бедру, как полководческий жезл, свиток со списком гостей, позади многочисленные рабы с поклажей; когда же они вошли наверху в отведенные гостю просторные покои, со всей очевидностью обнаружилось, что помещались они в башне в юго-западном углу дворца; сквозь открытые полукруглые окна, заметно поднятые над городскими крышами, вливался поток прохладного воздуха, прохладного напоминания о забытой земле, о забытом море, этот морем и землей отдающий ночной воздух веял по комнате, наклоняя пламя свечей на украшенном цветами канделябре, стоявшем посередине; прохладной струйкой, нежной, как прозрачный веер, сбегала вода по мраморным ступенькам фонтанчика на стене, постель под натянутой от комаров сеткой была заправлена, а рядом, на столике, сервированы кушанья и вино. Все было на месте, у эркерного окна стояло удобное кресло, а в углу комнаты — стульчак; вещи его были разложены так, что он легко мог до них дотянуться, сундук с манускриптом, по его велению, приставлен к самому ложу; все исполнялось так точно и так бесшумно, как того только мог желать больной, но, конечно, в этом уже не было заслуги Августа, тут действовало накатанное попечение безупречно отлаженной и сложной придворной машины, тут не было дружбы. Что ж, нужно мириться и с этим, принимать все как есть, болезнь заставляет, ох уж это Нужно, внушенное болезнью, нудное, досадное Нужно, и досада относится не столько к самой хвори, сколько к Августу, потому, вероятно, что у Августа просто дар хоть чем-нибудь да омрачить любое благодарное чувство. Досада на Августа — не изначально ли она с ним? Всем, разумеется, всем они обязаны Августу, он дал и мир, и порядок, и личную безопасность, никто другой этого бы не сумел, а уж приди вместо него к власти Антоний, Риму никогда не видать бы мира, все это правда, и все же! И все же он по-прежнему испытывал недоверие к этому человеку, вот уж перешагнувшему сорокалетний рубеж, но так и не возмужавшему внешне, не меняющемуся уже четверть века и с прежней скороспелой сноровкой и хитростью держащему в умелых руках бразды политики. И разве можно сказать, что это его досадливое недоверие к перезрелому юноше, которому он всем обязан, сколько-нибудь неоправданно? Гладкий и скользкий — вот он каков, гладкой была его красивая внешность, скользким — дружелюбие, которое так хотелось принять за дружбу и которое не было дружбой, потому что всегда служило своекорыстным целям. И ведь все с готовностью шли в эти сети, в эти скользкие сети! Вот и теперь этот лицемер разыграл дружеские чувства, настояв, что вернет его в своем обозе в Италию. Зачем? Ах, куда лучше было бы для него умереть на корабле, куда лучше, чем лежать здесь, в недрах скользкой придворной машины, где все безупречно, слишком уж безупречно. А там, где гремит музыка и слепит свет, там идет императорский праздник, и вечный юноша император услаждается кликами ликования. Нечестивым, чужим и дальним прибоем, то накатывающим, то откатывающим свои грязные волны, этот шум добирался и сюда, примешиваясь к чистому дыханию ночи.