Но вот чего не знала Рут, не знал адвокат, не знал маслоед у двери и не знала медсестра: у Хиро было кое-что на уме, не так уж он был повержен и раздавлен, он еще им всем покажет, он знал это и черпал в этом знании силу. Его кормили всякой обычной всячиной, америкадзинским фруктовым желе, персиковым компотом, макаронами с сыром, но не давали ни палочек, ни ножа, ни вилки. Ему дали только ложку, жалкую ложку толщиной миллиметра в три, не больше. Но она была твердая, холодная и вполне могла сгодиться. Он спрятал ее под подушку.
Он дожидался ночи. Дожидался этих долгих пульсирующих тускло освещенных часов, когда медсестры ходят неслышной походкой, когда стихает вся телевизионная стрельба и поножовщина, когда безнадежные больные устраиваются для своих угрюмых одиноких бдений. В эти часы хакудзин-охранник, как все предыдущие, начнет клевать носом и хоть на минуту да сомкнет глаза…
Да. И в течение дня, когда Хиро оставляли одного, когда охранник провожал по коридору глазами очередную пару ножек и ягодиц, когда он закрывал отяжелевшие глаза и грезил о жратве, сексе и насилии, когда медсестра выходила вынести судно, подкрасить ногти или съесть в столовке для персонала свой бутерброд с паштетом из тунца, Хиро точил холодную твердую ручку ложки о бетонную стену, у которой стояла кровать. Порой только одно движение и успевал сделать. Шш. Шш, шш, шш. Прочнейшая сталь издавала легкий, ласковый, любовный шепот. Да! Теперь это вовсе не ложка — это клинок, оружие, самурайский меч.
Впереди масса времени, говорил он себе, не спеши.
Сделай все как надо. Сделай все с честью, с достоинством, сделай все красиво. Он сел на кровати и прислонился к стене. Его волосы выглядели ужасно, он знал это и сожалел об этом. И лицо тоже — надо было попросить у Рут какой-нибудь пудры или румян, чего-нибудь для улучшения цвета лица. Но чего вы хотите — ведь он болен, истощен, загнан и измучен. Он послюнявил ладонь и принялся приглаживать ею волосы, еще и еще раз, пока они не перестали топорщиться. Охранник сидел на стуле в коридоре у самой двери. Весь сгорбился, прислонил голову к дверному косяку. Полное впечатление, что спит.
Как там сказано у Дзете? Когда между жизнью и смертью шансы пятьдесят на пятьдесят, выбирай, не мудрствуя лукаво, немедленную смерть. Пятьдесят на пятьдесят, ха-ха. Было бы пятьдесят на пятьдесят! Было бы в нем хотя бы столько же оптимизма, столько же бездумного спокойствия, как тогда, в миг прыжка в маслянистые черные воды Атлантики! Девяносто пять, подумал он, девяносто пять против и пять за. В общем, дела малозначительные.
Он еще раз провел по бетону стальным лезвием, извлекая мертвящий шепот. Пока ты жив, смерть не имеет к тебе отношения; когда ты умер, ты уже не существуешь. Нет причин бояться смерти. Дела малозначительные. Он еще раз посмотрел на затылок охранника, на руку, которая висела, как плеть, в тусклом свете коридора, потом сделал глубокий вдох, задрал тонкую хлопчатобумажную больничную рубашку так, что обнажилась хара, и нащупал место, кикайтандэн, где дух должен был выйти на волю. Он задержал воздух в груди и приставил свой клинок, свой меч к беззащитной плоти. Сердце ударило раз, второй, и он изо всей силы вонзил в себя острие.
Это было как удар молотом наотмашь — нет, хуже, много хуже, проникающий ожог и боль, какой он раньше не знал, он проглотил расплавленный свинец, кипящую лаву; пот и мозг — вот все, чем он теперь был. И еще воля. Он всаживал клинок глубже, глубже, так глубоко, как мог; он кромсал вдоль и поперек, как мясник, пока не отказала сведенная судорогой рука. И вглубь еще, превозмогая себя, вгрызаясь, едва не теряя сознание. И вот что-то, рождаясь, полезло из него наружу, бледные кишки стали вываливаться из разорванного живота, жар и боль, неподвижная отвисшая рука охранника, обрамленная нищенским светом… И тут в ноздри ударил запах — жаркая кровь и отвратительная фекальная, вонючая болотная тина, которая затянула его и погубила…
Но вдруг он почувствовал, что xapa взмывает вверх, и разом все стало неважно — жар, и кровь, и онемевшие руки, он стал невесомым, как воздух. Он двигался, удалялся, но не в город Мисимы и Дзете, не в город, где жили одзи-сан и мама, и все поколения самураев и камикадзе, где обитало чистое, неподвластное скверне племя Ямато. Нет. Он направлялся в Город Братской Любви — туда, только туда.
Глаза его сомкнулись. Вот он и дома.