– Гала и Дали, Пикассо и Олга, Батай и Диана…
– Как? – раздается голос Джонни. – Разве Диана – русское имя?
– А разве Батай – великий? – встревает Раймон.
– Да, русское, да, великий, – отмахивается Исидор и снова загибает пальцы: – Леже и Надя, Матисс и Лидия…
– Маревна и Диего Ривера, – говорит Вифредо, и тут незаметно вошедшая Асия начинает аплодировать, лениво и чуть иронично: мол, браво, браво, какие все эрудиты!
Не эрудиты, нет. Они, конечно, считали себя гениями, чего уж там. Уже какое по счету поколение великих художников, приехавших покорять Париж. Наследники la belle époque, ревущих двадцатых, Монмартра и Монпарнаса. Всё при них: желанье славы, острый, свежий взгляд, оригинальность и мастерство… талант, в конце концов! Для финального рывка не хватает только русской любовницы.
Коротко стриженная, худая, с почти мальчишечьей фигуркой, она стояла на перроне, кто-то за спиной шел по проходу, спотыкаясь о вещи и смачно ругаясь, а дождь лился с неба, будто вместо зимы наступила осень, и сквозь текущую по оконному стеклу небесную воду не было видно, плачет Галя или это просто капли дождя бегут по щекам. Мама сжала Сережину руку сухой и горячей ладонью, нагнулась и выдохнула тихим шепотом: нелегко терять любовь, – а он так и не понял, говорит она про него и Галю или про себя и Вардана, Сережиного отчима, заслуженного художника СССР, признанного мастера полотен из жизни передового советского села.
На необъятных картинах (метра два на три, иногда – все четыре на шесть) оранжевые всполохи южного солнца вторили колыханию золотистой пшеницы, а крепкие, ядреные колхозницы в красных косынках озирали с высоты трактора волнующуюся ниву или вечером трудного дня возвращались домой, потные, цветущие, счастливые.
– Я рисую солнце, а говорю, что это солнце социализма, – с легким армянским акцентом объяснял Вардан пасынку. – Солнце светит всем, какая разница, как называются люди внутри пейзажа? Хотят колхозников – пусть будут колхозники, я не жадный.
Позже Сергей понял: главным в картинах отчима была тоска по могучему южному солнцу, горячему шару в ослепительно-синем небе – потому своих передовиков Вардан предпочитал рисовать в Грузии, Ставрополье или Казахстане. С Дона, из такой вот творческой командировки, он и привез главный трофей – Сережину маму.
– Ты моя русская муза, – говорил он ей. – Если бы мы жили в другую эпоху, я бы писал тебя обнаженной.
Так в восемь лет Сережа очутился в непривычно просторной квартире, где на потолке меланхолические ангелы сжимали в потрескавшихся от питерской сырости кулачках каменные виноградные гроздья – слабое напоминание о тех краях, где вызревает виноград и светит солнце… о краях, совсем не похожих на холодный послеблокадный Ленинград.
– Дядя Вардан, а почему вы не живете в Армении? – спрашивал Сережа, и отчим неизменно отвечал:
– Мы, армяне, такой народ – вечно нам на месте не сидится! Да и в наше время, сынок, лучше жить подальше от людей, которые помнят тебя молодым.
Он всегда называл Сережу «сынок», Сережа смущался, но так и не смог сказать в ответ «папа»: папа был крошащейся под пальцами фотографией, где магниевая вспышка сделала почти неразличимыми черты позабытого лица, на которое, если верить маме, было так похоже Сережино.
А вот отца Вардана, старого Саркиса, Сережа легко называл дедушкой. Старик родился еще в прошлом веке, и Сережа любил слушать его рассказы о революции и Гражданской войне. Эх, жаль, не догадался за ним записать! А теперь уже поздно, что поделать…
Сергей наливает себе водки. Вот, теперь у меня нет ни отца, ни отчима, ни деда. Я – единственный мужчина в семье! – и пьяная жалость щекочет уголки глаз.
– Что значит «единственная»? – смеется Асия. – Можно подумать, вы не бегаете к шлюшкам в Бельвиль или куда там!
– Но это совсем другое дело, – отвечает Раймон. – Мы не говорим про секс, мы говорим про любовь. И ты – наша единственная любовь, одна на всех. Наша русская муза.
– Я – ваша Белоснежка. Вам бы еще парочку карликов – и было бы семь гномов.
Нас, значит, было пятеро, вспоминает Вифредо. Он сам, Раймон, Джонни, Исидор и Генрих. Генрих самый богатый, дядя посылал ему ежемесячное пособие, хватало не только на еду, вино и шлюх, но даже на студию – единственную студию на всех, с большим окном на восточную сторону.
На какой улице? На каком этаже? Вот этого Вифредо не помнит, но стоит сказать «Генрих» – и на влажном, сотканном из дождя экране, словно в кинотеатре, возникают тонкие пальцы, сжимающие «голуаз», сиреневый дым, проколотый солнечными лучами… худые голые ключицы, маленькая, почти мальчишеская грудь, вжавшаяся в ребра будто бы от страха… чуть заметный отпечаток резинки чулка на левом бедре.
Они писали Асию с пяти точек – окружили со своими мольбертами, как студенты в классе, как дикари, несущие дары к подножью тотемного столба, этого воплощения варварской красоты подлинного примитивизма. Сидели так близко, что Вифредо чувствовал запах духов – горький, как бесконечный кофе в ресторанчиках, названия которых аминазин стер из памяти.
Солнце садилось, мягкие сумерки окутывали пятерых художников и тело Асии, желанное и недоступное: только так, всем вместе, им и удавалось добиться близости, в которой она отказывала каждому в отдельности.
– Я замерзла, – сказала Асия, поднимаясь. – Покажите, что получилось. – И добавила сквозь шорох платья: – Зажгите уже свет, ничего же не видно.
Что они нарисовали? Вифредо помнит только изгиб бледно-розовых губ, капризно сморщенный носик:
– Ну, все это вы могли нарисовать, не глядя на меня!
– А как же вдохновение? – сказал Раймон.
– А ты ждала, что мы будем слепо копировать реальность, как буржуазные академики? – скривился Исидор. – Ты же знаешь: я рисую подлинную суть вещей. Когда я пишу солнце, я пишу не просто солнце, а солнце социализма, солнце всеобщей свободы! И сейчас я изображал не твое тело, а то, что скрыто в нем, словно бабочка в коконе.
– Когда мы выворачиваем наизнанку внешнюю оболочку, – сказал Генрих, – мы совершаем переворот форм, настоящую революцию.
– А я решил, – объявляет Джонни, – что больше не буду писать картин вообще. В смысле – на холсте. Нужно расписывать улицы. Дома. Сделать город своим холстом, разрушив лже-порядок буржуазных городов. Дать дорогу подлинному желанию.
– Желанию масс, – говорит Раймон.
– Желанию каждого отдельного человека, – поправляет Исидор.
Ну да, конечно, они все были левые – как Пикассо, Ривера или Малевич. Левые – и настоящие гении, слишком гениальные, чтобы просто нарисовать живую обнаженную девушку. Но писать картины на стенах домов – это чересчур даже для них.
– Настоящий гений, старик, да. – Рыжий хлопает Виктора по плечу. – Особенно финал – вообще отпад!
Оказывается, все трое – поэты, теперь читают свои стихи один за другим, Сергею нравится. Витька запоздало представляет своих друзей – оказывается, Очкарик тоже учится в Политехе.
– О, и я в Политехе, – смеется Сергей, – только в Новочеркасском!
– О, в Новочеркасске тоже есть Политех?
– Да, у нас много что есть. Даже Дворцовая площадь, только ее переименовали в площадь Карла Маркса.
Как ты оказался в Новочеркасске? Мать вернулась на Дон, там Сергей доучился в школе и поступил, где поближе. А чего, новочеркасский Политех не хуже ленинградского. Стихов там, правда, не пишут – ну и ладно. Эти стихи только под водку и хороши. А Рыжий с Очкариком – ну какие они, в самом деле, гении? Разве гении могут появиться в городе, пережившем голод, бомбежки и людоедство блокады? Разве гениальность – сорная трава, чтобы прорастать среди осыпающихся руин?
Он вспоминает узкую, как гроб, комнату в коммуналке, где Галя жила вдвоем с бабушкой Верой, единственным человеком из всей Галиной семьи, пережившим войну. Невысокая сухая старушка неловко суетилась, встречая пришедшего в гости Сережу – и только стоящая на комоде фотография в бумажной ажурной рамке, с косым оттиском старинного, с ятем на конце, ателье, напоминала, что когда-то Вера была молода, красива и не догадывалась, что главным достижением ее жизни станет то, что она переживет две войны, революцию и блокаду.
Сергей глядит в окно, и серый питерский туман отвечает ему задумчивым взглядом. Летербург, город-фантом. Что здесь еще остается, кроме как верить в собственную гениальность? Что остается, кроме как смотреть в подрагивающую завесу вечной сырости и ждать, пока сквозь нее, вывернув город наизнанку, не проступят иное место, иное время? Что остается, кроме как повторять «старик, ты гений» и ждать, что от этих слов хоть один из нас почувствует себя в эренбурговской «Ротонде», в «Клозери-де-Лила», в барах Латинского квартала, где за окном тоже идет дождь и вода течет по стеклам, точно слезы тех, кого нельзя вернуть, течет, омывая израненную душу Вифредо, возвращая память о давно прошедшем.