— Я еще и для того приехал, тетушка Марта, — скороговоркой сказал он, — чтобы вернуть вам те деньги, которые вы прислали. Вернуть, уплатить долг, называйте как хотите. Вижу, Терезина стала теперь... да, мне показалось — передо мной королева! Вижу... ладно, даже и думать смешно! Но деньги — нет уж, увольте, этого я от нее не заслужил. Все кончено, тут и говорить не о чем, но деньги — увольте! Мне только одно неприятно, что я возвращаю не сполна.
— Что ты такое говоришь, сынок! — горестно, со слезами на глазах, попыталась его прервать тетушка Марта.
Микуччо сделал ей знак замолчать.
— Не я их истратил, истратили мои родители, когда я был болен и понятия ни о чем не имел. Но пусть они пойдут в уплату за ту мелочь, которую я истратил... помните? И довольно об этом. Тут все, что не разошлось тогда. А теперь я ухожу.
— Как уходишь? Что на тебя нашло? — воскликнула тетушка Марта, стараясь его удержать. — Подожди, я хотя бы предупрежу Терезину. Ведь она же тебе сказала, что хочет еще повидать тебя. Сейчас пойду к ней...
— Нет, это ни к чему, — твердо сказал Микуччо. — Пусть остается с теми господами, ее место там. А я, горемыка... еще раз повидал ее, с меня, и довольно... Лучше и вы... идите к ним и вы... Слышите, как они смеются? Не хочу, чтобы смеялись надо мной. Я ухожу.
В неожиданном решении Микуччо тетушка Марта усмотрела самое для себя тягостное: знак презрения, порыв ревности. Ей, бедняжке, теперь вечно чудилось, что при виде ее дочери все сразу начинают подозревать худшее, то самое, из–за чего она так много и так безутешно плакала, из–за чего втайне терзалась среди сутолоки этого ненавистно–роскошного существования, которое постыдно пятнало ее и без того утомленную старость.
— Но ведь мне, сынок, — вырвалось у нее, — мне уже не уберечь ее...
— Почему? — спросил Микуччо и тут же стал мрачнее тучи, прочитав в глазах старушки ответ, который до сих пор не приходил ему в голову.
Сломленная горем, тетушка Марта закрыла лицо дрожащими руками, но справиться с хлынувшими слезами не смогла.
— Да, да, уходи, сынок, уходи... — всхлипывала она. — Ты прав, не для тебя она теперь... Если бы вы меня послушались тогда!..
— Значит... — крикнул Микуччо, бросаясь к ней и силой отрывая одну ее руку от лица, но она приложила палец к губам, таким скорбным, таким униженным взглядом моля о пощаде, что он овладел собой и совсем другим тоном, стараясь приглушить голос, сказал: — Ах, так, значит, она... она уже не достойна меня. Ладно, ладно, теперь я сам уйду... Значит, еще и это... Какой же я болван, тетушка Марта, ни о чем не догадывался! Не плачьте... Что поделаешь! Карьера, как говорится, карьера...
Он вытащил из–под стола чемоданчик и сумку и направился к выходу, но вдруг вспомнил, что в сумке лежат чудесные лимоны, купленные перед отъездом для Терезины.
— Ох, посмотрите, тетушка Марта! — сказал. он. Развязав сумку и одной рукой придерживая ее, Микуччо высыпал на стол налитые ароматные плоды, потом добавил: — А не запустить ли мне ими в головы вон тех благородных господ?
— Ради Бога! — простонала старушка, все еще плача, и жестом снова попросила его замолчать.
— Ну, ну, успокойтесь, — горько посмеиваясь, сказал Микуччо и спрятал пустую сумку в карман. — Я привез их в подарок ей, но сейчас оставляю вам одной, тетушка Марта. — Он выбрал лимон и поднес его к носу старухи. — Понюхайте, тетушка Марта, понюхайте, как пахнет наша родина. Подумать только, я ведь даже пошлину за них заплатил!.. Ладно. Но помните, вам одной. А ей от моего имени скажите: «Желаю удачной карьеры!»
Подхватил с пола чемоданчик и ушел. Но на лестнице вдруг пал духом: один–одинешенек ночью в огромном чужом городе, так далеко от родных мест, обманутый, униженный, опозоренный... Он вышел на крыльцо — дождь лил как из ведра. У него не хватило мужества пуститься в путь по незнакомым улицам под таким проливнем. На цыпочках Микуччо вернулся, поднялся по лестнице на один марш, сел на верхнюю ступеньку, облокотился о колени, обхватил голову руками и беззвучно заплакал.
Когда все отужинали, Сина Марнис снова зашла в каморку. Ее мать тоже заливалась слезами в одиночестве, меж тем как из зала доносились веселые голоса и смех гостей.
— Он что, уже ушел? — удивленно спросила она.
Не поднимая на нее глаз, тетушка Марта кивнула головой. Сина постояла, задумчиво уставившись в пространство, потом вздохнула:
— Бедняга...
И тут же, без перехода, улыбнулась.
— Погляди, — сказала ее мать, уже не утирая слез салфеткой, — какие он привез тебе лимоны.
— Ой, какие дивные! — подпрыгнув, воскликнула Сина. Прижав руку к груди, она другой рукой стала накладывать на нее лимоны.
— Не надо, слышишь, не надо! — возмущенно запротестовала мать.
Но Сина, пожав плечами, бегом бросилась в зал, выкрикивая: — Сицилийские лимоны! Сицилийские лимоны!
ПОХИЩЕНИЕ (Перевод В. Федорова)
Сидя верхом на осле, Туарнотта покачивался в такт движениям животного, будто сам шагал по дороге; ноги его, не продетые в стремена, и в самом деле едва не чертили дорожную пыль.
Как всегда, он возвращался в этот час со своего поля, расположенного на выступе плоскогорья, откуда открывался вид на море. Осел, такой же старый, грустный и усталый, как его хозяин, натужно вышагивал в гору. Бесконечная дорога петляла по склону холма, на вершине которого теснились, налезая друг на друга, ветхие домишки.
Все крестьяне уже возвратились с полей, и дорога была пустынна. Если бы кто–нибудь встретился старику, то наверняка поздоровался бы с ним. Слава Богу, его тут все знали и уважали.
Для Гуарнотты весь мир был таким же пустынным, как эта дорога, а его собственная жизнь — пепельно–серой, как опускавшиеся сумерки. Когда он смотрел на голые ветви деревьев над потрескавшимися камнями ограды, на запыленную листву смоковниц, выстроившихся в ряд, на кучи щебня у обочины, которые никто не собирался разравнивать на изрытой, ухабистой дороге, ему казалось, что все вокруг оцепенело в тишине и безлюдье, что над всем нависла безысходная и бесконечная тоска, которая томила его душу. Чувство безысходности усиливала тишина, мягкой пылью осевшая на дорогу, так что не слышно было даже цокота ослиных копыт. А сколько этой дорожной пыли каждый вечер приносил Гуарнотта домой! Когда он снимал и отдавал жене свой пиджак, та, держа его на вытянутой руке, показывала поочередно шкафу, кровати, комоду и стульям и отводила душу такими восклицаниями:
— Ну, посмотрите–ка! Вы только посмотрите! Да на нем можно пальцем рисовать узоры!
Если бы она сумела убедить мужа не надевать хотя бы в поле этот черный суконный костюм! Она специально заказала для него три (три!) бумазейных.
Гуарнотта, стоявший без пиджака перед женой, готов был вцепиться зубами в три узловатых пальца, которые та яростно совала ему под самый нос. Но, будучи по характеру незлобивым, ограничивался тем, что бросал на нее косой взгляд — пусть себе болтает. Пятнадцать лет тому назад у него умер единственный сын, и он дал обет одеваться только в черное. Стало быть...
— Да в поле–то на что тебе траур? Давай нашью черную полоску на рукав бумазейного пиджака. Ведь прошло уже пятнадцать лет, хватило бы и черного галстука!
Что с ней толковать! Разве не проводит он каждый божий день на своем поле у моря? В деревне уж много лет его никто и не видал. Стало быть...
— Что стало быть?
А стало быть, если он не будет носить траур по сыну в поле, где же еще его носить?
— Господи Боже, хоть бы подумал, прежде чем ляпать что попало.
В сердце? Вот удружила! Будто в сердце я его не ношу! Но я–то хочу носить его еще и на себе...
— Ну да, чтобы, его видели деревья или птицы небесные...
А ведь и правда: сам он одежду у себя на плечах не видит. Да что жена так расходится? Не самой же ей выколачивать и чистить щеткой этот костюм каждый вечер? Есть ведь служанки, целых три на двоих. Денег жалко? Один костюм в год — восемьдесят или девяносто лир. Великое дело! Могла бы понять, что распускать язык ей не подобает. Она его вторая жена. А покойный сын был от первого брака! Родственников у Гуарнотты нет, даже дальних, и после, его смерти все его добро (которого немало) достанется ей и ее внукам. Так придержала бы язык, хотя бы из благоразумия. Да где уж! Если б она это поняла, то не была бы тем, что она есть...
Вот почему Гуарнотта весь день проводил на своих полях у моря. В одиночестве, среди деревьев, под легкий шелест листвы, под глухое неторопливое ворчанье моря возделывал он полосу за полосой и научился понимать тщету всего на свете, научился видеть томительную тоску человеческой жизни.
До селения оставалось меньше километра. С колокольни церкви неслись негромкие размеренные звуки вечернего благовеста. И вдруг на крутом повороте дороги: