– Ну что, бабонька... Наигралась?
– Ой, Павлуня, скажу тебе... Где ни хорошо, а дома куда лучше.
* * *
«Увы... Со свадьбой придется погодить. Отец Анатолий уведомил, что сначала надо оформить гражданский брак, а потом уж под венец. Почему батюшка раньше-то не подсказал? Вот тебе и палка в колеса. Да целая оглобля, пожалуй... Может, у батюшки какой-то свой интерес, словно хочет меня в монастырь упечь. А Марфинька уже всем раззвонила, вся Москва, поди, знает, что Марфа Бекетова выходит замуж. В загсе сказали, что запишут не раньше, чем через месяц. Почему через месяц, зачем через месяц, – убей меня, не пойму.
Приезжала Марфина сестра Жанна, больше походит на цыганку. В куньей шубе до пят (на две машины потянет), на каждом пальце по перстню, черные волосы рассыпаны по плечам, как ворох проволоки, жирные щеки, губы в яркой помаде. Наверное, работает ведьмой. Марфы дома не оказалось. Прошлась по квартире, как старшина по казарме, осмотрела меня презрительно сверху вниз, будто новобранца, сквозь зубы процедила: «Это ты, что ли, жених?.. И в этой конуре собираетесь жить? Уши про тебя прожужжала, а смотреть не на что. Не позволю... За такую убогую личность я мою Марфу не отдам. Да еще хромой... В сто раз лучше жениха сыщем. Да у нас вся Москва под пятой: Гос-по-ди! Где были у нее глаза? Ду-ра, ой, дура!» – рявкнула сердито и ушла. Марфиньку в разговор я посвящать не стал, не с сестрой же нам жить. Но мерзкий осадок в груди остался.
Кажется, я заболеваю аутизмом. Все мне противны, всех ненавижу, всех презираю, никого не хочу видеть. Все в стране превратилось в помойку и бардак, и грязь эта, и пена, как ни запирайся на английские замки, сквозь невидимые щели гадит и на меня... Собственно, все шизоидные черты налицо... Приволоклась, дура, обкастила меня с ног до головы, а ты – утирайся. Если вся Москва под пятою, так отчего Марфинька роется в мужиках и родить не может? Хоть бы подсунули ее под южного кобеля-производителя, что, шляясь по Москве, успешно распечатывает даже старых дев пенсионного возраста. Конечно, я злой, очень злой и всего боюсь... Но я лишь слепок с внешнего, ибо весь мир ополчился на человека, уничтожил в нем природное, бесхитростное, своекорыстное, когда не успехом общественным, не деньгами, не славою измерялась личная жизнь, а трудом и совестью, миром и ладом в семье, добрыми детьми; жить-то надо нынешним днем, а не будущим, нужно в сегодняшнем мире располагаться удобно, любя ближних, самых ближних, а часть любовного тепла невольно передастся и по соседям. Нужно на земле устраивать рай, и тогда в этих трудах невольно закалится и душа, слезет с нее ржавчина, сор и дрязга, и как бы само собою по смерти человек будет готов и к раю небесному. Если жизнь земную презирать, если не хотеть рая на земле, если не прилагать трудов, чтобы украсить ее, утеплить, облагородить, тогда и душа в этом равнодушии невольно заилится, замоховеет, и никакая молитва не пробьет эгоизма и внешнего бескорыстия и не выстроит человека для будущей жизни...
Как-то быстро «совершенствуется» человеческая натура, приспосабливается к клоаке, привыкает к этим миазмам. Все меньше остается людей прямодушных и добродетельных, совестливых и виноватящихся, романтических и жалостливых, склонных к созерцанию, мечтательности, верящих в Бога не из личной выгоды (вот спасет по смерти, пустит в рай и т.д.), но по духовной чистоте, по детской восторженности и наивности, что мир не может обойтись без Бога, ибо вообще не сможет без Него существовать даже и один день... Но много, слишком много, особенно в Москве, появилось шизоидов, отягощенных манией величия, денег, власти, много укоренилось при Дворце бездушных анальных людей с разрушительным инстинктом, стоящих над нравственностью, лишенных чувства вины, каких-то «околетых», спешно сколачивающих антисистему изъянов и замыкающих ее на себя... Словно бы по особому знаку сбежались окаянные в столицу со всех сторон света и сбились в некое средоточие великой тьмы. Сгущенность этой сатанистской тьмы по плотности подобна космической черной дыре, куда утекают все нажитые прежде человеческие добродетели.
Все хотят успеха, власти, денег, а я хочу жить как трава, чтобы мне было хорошо, хочу любить, иметь детей, много детей, целую лавку, утирать им носы, кормить с ложечки, стирать пеленки... Господи, и неужели Ты не услышишь меня в столь малом?.. Не Ты ли сказал однажды: любите и плодитесь, и тогда не будет вам переводу, и во всяком добром деле найдете удачу.
...Страшусь я, страшусь всего, но сознаю, что, лишь преодолев всяческие страхи, найду истинное удовлетворение... Наверное, каждый нормальный человек, смеясь в лицо, скажет мне: «Старпень, куда ты лезешь, очнися. Ведь тебе стукнуло пятьдесят... Какие дети, какие носы? Скоро до двери не доползешь, за тобой бабе подтирать придется и кормить с ложечки... А детей-то выхаживать надо. Это лишь чужие детки сами растут. Сколько трудов с ними, ой-ой, не раз взвоешь, задравши драную морду к небесам».
Напрасно хороните, ханжи и блудни!.. Не попробовав – не родишь... Господь дает нам лишь наметки, очертания судьбы, а исполнять, заполнять свою жизнь содержанием мы должны сами. И умираем раньше гробовой доски лишь оттого, что прежде срока остываем душою и мечтания покидают нас. Вот и бродим по свету, как гробы повапленные. Но я, уцепившись за бортовину спасительной лодки, и в нынешний шторм выплыву на лучезарный заманчивый берег, на котором еще не бывал...
«...14 апреля... Не знаю, что делать. Третью пятницу подряд Марфинька сбегает к себе на квартиру. Может, нанять детектива, чтобы проследил? Так душе претит... Подходит назначенный день, и словно черт вселяется в бабу, так корежит ее и мучит; ночью-то хороша, слов нет, такой игруньи я не знавал прежде, да, пожалуй, другой такой во всем белом свете не сыскать. Откуда что берется. Внешне – ангел, сама кротость, а внутри – бездна, огнь пылающий; батюшки мои, сгореть не диво. Да и хочется сгореть-то, превратиться в уголек, закатиться на дно ее сердца и там затаиться, вот в чем грустная истина. Может, ради Марфиньки только и годы коротал: это Господь поднес подарок, но, боюсь, не по моим рукам, не по моим страстям. Порою такой ужас вселяется в сердце. В самую безумную минуту, когда возносит всего, вдруг гляну в запрокинутое лицо, на прикушенные губы, на сомкнутые глаза в синих провалах, куда выкатилась мерцающая слеза, так вот гляну в лицо особым пристальным зрением, вовсе лишним, не ко времени, и тут ясная мысль так и ожгет, как кнутом: сбежит Марфинька от меня, утеряю ее навсегда, не моя она, случайно досталась. Чую по каким-то крохотным заметам: вот, словно бы жует языком какое-то чужое желанное имя, катает во рту, как леденец, и боится, что выскочит оно наружу, и разом все откроется... Но неужели можно так ловко притворяться, так искренне играть, так вычурно манежиться в постели, так бесстыдно выворачиваться изнанкою и, даже отдаваясь каждой мясинкою похотного тела, таить в себе измену, хранить себя для других наслаждений? Не верю... Не могу поверить, не мо-гу... Хоть убейте меня... Откуда сомнения, откуда неверие и подозрительность, из каких подвалов они, – не знаю... Но, увы, все человечество живет подсознанием, тьмою, древним преданием, инстинктами, и сознание наше, даже укрепленное вроде бы верою в Спасителя, отступает перед темными вихрями и поднимает руки...»
Люди по всякому поводу уходят в отшельники: от утраты последних надежд, от счастия иль ненависти ко всему миру, от радости иль изнуряющей хвори, когда весь белый свет уже не мил. Какие-то обстоятельства вдруг загоняют человека в берлогу, и на волю – ни ногой, словно бы нет ничего в жизни краше добровольной тюремки... Кричат: де, свобода, сво-бо-да! Да от такой свободы взвоешь, когда впереди ни цели, ни веры, но лишь сизая дымка гибельного марева, за которым навсегда скрывается все живое...
Вот и я, довольный и утешенный, заперся от неожиданного счастия в квартире, чтобы не расплескать его по капле, добровольно укрылся в норе, будто рак-каркун, лишь иногда выставляю наружу гибкие усы, как перископы, и, выпуча сумасшедшие глазенки в окно, наблюдаю безмолвно утекающие в прорву дни, считываю взглядом с угрюмого московского неба плывучие миражи – отражения столичной жизни – и жду богоданную, что ушла в магазин. Никого видеть не хочу, ей-ей, ни-ко-го, кроме Марфиньки! Даже на балкон не вылезаю, чтобы случайно не столкнуться с соседями... Живут себе и живут, как на другом краю планеты, а мне и не хочется знать о них без особой нужды. Хорошо бы навек закрыться от чужих шершавых глаз, чтобы не оприкосили, не обавили, не навели порчи. Как ладно бы все часы остановить, изъять все календари, утратить всякое упоминание времени, придуманного умниками. Но завтра пятница, и есть для Марфиньки в Москве одно заповедное, привадное место, которое, наверное, медом намазано. И по легкому сумасшествию, что внезапно овладевает гуманитарной барышней, по тоскливому взгляду, каким она обводит уставленную книгами квартирешку, по той меланхолии, в которую погружается вдруг Марфинька, собравшись в грудку в излохмаченном кресле, пропустив меж колен ладони, уставя задумчивый взгляд в никуда, я понимаю с грустью, что моя милая женщина намеревается сбежать. И что бы ни произнес я в эти часы, какое бы умное, доброе слово ни вымолвил, подруга не отзовется, но лишь после окрика безучастно посмотрит в мою сторону, как на побеленную стену, и тускло спросит: «Ты, кажется, чего-то сказал?»