И когда она улетала, обретая настоящие крылья, чьи-то руки приподняли ей кружащуюся голову, поднесли ко рту холодную разрезанную картофелину, кружку с горячим пахучим питьем.
— Ну, глотай! Давай, давай!.. Живые мощи… Вовремя я к тебе подоспел…
Шум в ушах. Полосы перед глазами, снежные полосы, вихрение снега и света. Упоение возвращающейся жизнью. Незнакомец вливал в Ксению пылающий напиток, как вливают причастие в клювом птенца распахнутый детский рот. Она была дитя, она опять рождалась на свет, и зачем ее вынули из лона снова? Как было сладко уходить. Как величава была музыка ухода. От долгого голоданья она потеряла память, и она не могла понять, осознать, где она, что с ней.
Хотела спросить об этом неизвестного — он только палец прижал к ее смоченному горячим чаем рту.
Молчи, молчи и пей, и ешь!.. Тут вот так… и погибали… Азраил спасал, шестикрылый… Лиловые молнии летели из глаз… Вот еще помидорина, малосольная… Тут мы в бочках засаливаем… И сажаем тут же, земельки сверху нанесли, разводим, жуем… Упорству нашему нет конца… И вот ты тут… Не чаяли мы уж человека сверху тут отыскать… Ну, умничка… Глотай… Глотай… Оживай…
Ксения послушно глотала чай, куски картошки, мякоть помидора. Речь, шелестящая над нею белым крылом голубя, была русская. И не могла она ее понять. Плыла речь, как волна. Мялась и комкалась. Гнулась жестью. Скребла ножом по сковородке. Незнакомец слишком долго прожил в подземелье. Он ни с кем не говорил. Может, его друзья, рабы и братья, были немые. Может, они просто не хотели с ним говорить. Сил у них не было. Темнота отнимала у них разум и жажду улыбки; темнота наставляла их, как вскопать землю, расковырянную под цементом подвала и наваленными досками, как засеять туда украденные с поверхности земли клубни и семена, как вырастить, поливая земельку слезами, мочой, слюною и кровью. Был найден и источник — однажды копали грядку, а забил из-под земли фонтан. Испугались. Разбежались. Потом подползли ближе, окунали руки, лица, робко смеялись, скалили голые цинготные десны. Вода! Счастье! Жизнь! Там, наверху, владыки. Мы здесь рабы. Но у нас есть еда и вода. И теперь вы нам не братья. Не хозяева. Мы выживем. Мы сами себе хозяева теперь и цари. И умирающий костлявый скелет мы возьмем. Завернем в тряпье. Разотрем помидорным соком. Сурок раздобудет заварки. Цапля украдет у Выкинутых чистого спирту. Мы будем растирать ее спиртом. Мы будем петь ей красивые народные песни. Песен у нас много помнит слепая Глафира. Мы попросим ее петь. Петь без перерыва. Умирающего человека допрежь еды может спасти нежная песня.
— Кто ты… кто ты?..
— Я-то?.. Да я и не знаю, — хохотнул неизвестный, впихивая Ксении в рот остатки еды, — я и сам забыл, кто я такой. Замстило! Именуй как хочешь. А можешь — и не именуй. Просто люби. Мы все… тут, под землей… просто любим друг друга…
Неизвестный оттащил Ксению в угол, к стене, где трубы сплетались, образуя замысловатое змеиное объятье. Здесь она, возвращенная к страданью жизни, и уснула опять, и во сне ей виделись толпы танцующих людей, наряженных в широкополые цветные одежды; люди пели и плясали, и на головах у людей колыхались цветные перья с золотыми и синими глазками, а в руках люди держали факелы, много факелов. И так, с ярко горящими факелами в кулаках, люди шествовали, приплясывая, к обрыву, к пропасти, куда и валились сначала с плясками и пением, потом с криками отчаяния, и все шли и шли, и все плясали и плясали, и все падали и падали.
Ксения погрузилась в мир снов. Неизвестный, серый, сутулый, исхудалый человечек с белыми глазами и редкой щетиной на подбородке, с вечной улыбкой на устах, похожий на ободранного облезлого кота, трогательно ухаживал за ней. Ей казалось, что люди, приходившие к ней наощупь, приносившие ей в горсти то вареную картошку, то чахлый бесцветный огурец, то плесневелый сухарь, все были слепы — они смотрели мимо нее, сквозь нее. Да, это так и было. Они узнавали друг друга по голосам. «Сурок! Сурок! — звал голос, и другой откликался ему: — Цапелька!» Они называли друг друга именами зверей и птиц — им так было удобно и тепло. Они тосковали по живому миру земли и хотели хоть из уст друг друга услыхать: Цапля, Кот, Воробей.
Ксеньин покой они оберегали свято. Для них она была пришелицей; ангелицей, свалившейся с верхнего, позабытого неба. Тишина и чистота Ксеньиного сна были возведены ими в ранг неприкасаемости. Дошло до того, что они сами погружали ее в сон, убаюкивая, напаивая горячим жидким чаем, намурлыкивая колыбельные песни, а Сурок раздобыл у Выкинутых бутыль со сладкой мадерой, и они подмешивали Ксении мадеру в чай, с умилением наблюдая, как она смежает веки, ресницы, бессмысленно улыбается, бормочет курлыкающую чепуху, теряя сознание, растворяясь в небытии. Ее тело страшно истончилось, ребра и кости выпирали наружу, и жители подземелья наивно полагали, что силы можно восстановить, кроме хорошей еды, крепким сном. «Спи, усни!.. — гладил ее по голове Неизвестный с белыми глазами, — ты еще успеешь тут выцвести, сморщиться, состариться… Тебе еще предстоит облить цемент подземелья слезами… Ты еще проклянешь свою участь… Поэтому спи сейчас, спи, глазок, спи, другой…»
И Ксения спала. Она спала послушно и спокойно, тревожно и бредово. Она ворочалась во сне, вздрагивала, вскрикивала. Она проживала во сне снова свою жизнь; она жила во снах тысячью иных жизней, и не было ей от тех жизней спасения. Бред сменялся бредом. Счастливые видения приходили вереницей, как дети в елочном хороводе. Она во сне ела и пила, любила и умирала. Она, просыпаясь, не могла запомнить сны. Проснувшись, она желала тут же заснуть, немедленно, чтобы вернуться в мир, откуда не было возврата. Она перепутала сон и явь, и явь казалась ей сном, и она молила Бога, чтобы он дал ей настоящую жизнь, и, погружаясь в сновидение, истаивала в блаженной, радостной улыбке. «Небесная наша Ксения!» — вздыхал Сурок, молитвенно глядя на ее спящее лицо, то искаженное гримасой скорби, то светящееся великим и незыблемым покоем. «Ты и забыл небось, несчастный, как небо-то выглядит, — вздыхал Неизвестный. — Один я помню. Оно такое… синее. Сиреневое. Как синий флаг».
«Неправда! Оно напоминает внутренность ракушки! Оно переливается… серым, белым!» — возмущалась Цапля. А Кот шевелил усами, и отвисшая кожа на его сморщенных щеках поднималась и опускалась: «Вы оба глупцы. У неба нет цвета. Небо — оно и есть небо. И никогда вам его не вспомнить. И никогда вам не умереть под ним».
ПРОКИМЕН КСЕНИИ О БОГОМАЗЕ
…сны, сны подземелья моего…
…по ту или по эту я сторону жизни…
…и обещана ли мне жизнь иная…
…Я иду, иду в Лавру к монаху. Он обещал научить меня писать иконы. У меня нет благословения. Как же я без благословения-то?.. У меня в котомочке за спиной сложены кисти и краски. Я не умею рисовать. Я знаю, что кисти вяжут из беличьих хвостов. Я настригу волос из кос своих, чтобы смастерить себе кистей, если эти повытрутся. Монах Николай ждет меня. Я узнала его. Это он маячил передо мной в Макарьевом монастыре. Повинюсь перед ним. Покаюсь. Грехи моя многая. Бог простит, скажет он. И усмехнется: не согрешишь — не покаешься. Ручьи текут под моими ногами. Ступни вязнут в грязи. Весенняя грязь, радостная. Чище не бывает. Золотятся купола Лавры. Веселый звон. Радость и блаженство! Кто сказал, что Божий дом полон скорби? Он полон радости. Я устала скорбеть. Вот моя радость. Монах Николай весь пропах красками. Он видит, что я не в своем уме. Может, он видит, что я сплю на ходу, сплю стоя и сидя, и вижу во сне Тайную Вечерю.
Вот он стоит на пороге келейки, улыбается мне во весь рот. Кто ему зубы повыбил? В какой драке? Ретивый он монах; вид у него не монаший, а охотничий. Зимой он на лыжах близ Лавры ходит, зверя бьет. Монашки и мирянки на него заглядываются. Он любит смотреть на Луну в ночи.
— Милая!.. Здравствуй на веки веков, аминь!..
Он ведет меня в келью. Там мольберт. Палитра. Разбавитель в прозрачной банке. На газете разложены бутерброды с рыбой.
— Кисть бери!
Властен голос, радостен указующий перст. Смеются щеки, глаза в стрелах и лапах морщин, веселые белые зубы.
— Экая ты робкая, а с виду наглячка!.. Железо грудью протаранишь!.. Вот он лик, — уголь в пальцах отца Николая очерчивает чистый и четкий овал. — Вот он, горний свет. Малюй по нему чем хочешь. Какой угодно черной, страшной краской. Не замалюешь. Через все просветит.
Я весь белый день, до сумерек, тружусь над чистотой лика. Кисти стерты. Пот льет с меня градом. Я сижу перед мольбертом в мужских штанах, в мужском сюртуке, в мужской рубахе. Я чувствую себя мальчишкой-хулиганом, посягнувшим на материнский шкаф, где хранятся банки с драгоценным вареньем и медом. Я хочу зачерпнуть ложкой из всех банок. Они увязаны. На просвет в них — неземная сладость. Только испробовав варенье, ты научишься его варить. Только вкусив от радости и скорби сполна, ты…