Радиопередачи из-за рубежа о нашей жизни — неразрешимая драма разговора глухих с немыми.
А Эйнгольц предлагал мне на это время переехать жить к нему. Он говорил, что в этой квартире я окончательно свихнусь. Но я не соглашался. Я знал, что мне надо быть здесь — в этих гниющих росползнях, обреченных на распыл и расплев. И ждать сигнала.
И он пришел, когда позвонил в семь утра Севка — звеняще-веселый, гудящий от благодушной собранности, свистящий, как натянутая тетива.
— Я тебя разбудил, братан?
— Нет.
— А-атлична-а! Ты меня не проводишь в аэропорт?
— Когда?
— Сейчас. У тебя на сборы и прогрев мотора — пятнадцать минут. И ехать — пятнадцать. Итак, через полчаса жду тебя у подъезда…
— На такси экономишь?
— Экий ты, Алеха, грубый паренек! У меня чувства и напутственные тебе разговоры, а ты меня подъелдыкнуть хочешь…
— Хорошо. Через полчаса я буду…
Я промчался на одном вздохе через утреннюю изморось, туман и слякотную гадость, «моська» порол желтые длинные лужи, как катер. Мне было даже совестно сажать в мою грязную каракатицу такого нарядного джентльменчика, как мой брат Сева — в сером плаще, элегантной шляпе, сияющих башмаках, с щегольским зонтиком. Посмотрели бы его зарубежные коллеги-разоруженцы, как он ходит по квартире перед зеркалом в шинели и полковничьей папахе!
И всех бебехов — чемоданчик и атташе-кейс.
— Ты себя багажом не утруждаешь? — спросил я.
Севка лучезарно захохотал:
— Возить наш ширпотреб в Вену — довольно глуповато! Омниа меа мекум в портфель!
Я развернул «моську» и погнал его в Шереметьево. В зеркало я видел, что Севка улыбается, но улыбка у него была ужасная — больше похожа на гримасу: сведенные губы, оскал белых неживых зубов, тусклые, словно спящие глаза.
— Ты что-нибудь насчет Антона узнавал? — поинтересовался я.
— Узнавал. С ним, наверное, обойдется. С должности попросят, конечно. Заместитель его сдал, как в упаковке. Бросят куда-нибудь на понизовку. Да ничего Антону не станется! Ты о себе лучше подумай!
— А что мне думать?
— Ты еще со своей евреичкой дерьма накушаешься — попомни мое слово!
— Это не твое дело.
— К сожалению — мое тоже. И что ты в нее вцепился? Что у нее — мышеловка других слаще?
— Заткнись. А то я тебя сейчас высажу. Иди в Вену пешком.
— Как сказал в аналогичной ситуации Понтий Пилат — умываю руки. Не хочешь слушать разумных советов — поступай как знаешь.
— Чем мне советовать, ты о себе лучше подумай! — огрызнулся я. — Жену, молодую бабу, годами оставляешь одну…
Севка от души расхохотался:
— А какое это имеет значение? Ей годы моего отсутствия не нужны. Ей двух часов хватит, чтобы отпустить налево!
Я удивленно промолчал, а Севка хлопнул меня по плечу:
— Чего ты застеснялся? Ты что, не знаешь, что моя жена — блядь?
— Гм-м, я как-то не понимаю…
— А тут и понимать нечего! Алешенька, это имеет значение, если ты бабу любишь, а если ты ее ненавидишь, то это даже приятно. Потому что грустная участь бляди — платить за минутные удовольствия огромными потерями и постоянными унижениями…
Мы мчались по Ленинградскому проспекту, и я оторопело молчал, делая вид, что внимательно читаю на крышах домов завлекающую рекламу, предлагающую советским трудящимся купить прокатные станы из Чехословакии, танкеры и сухогрузы из ГДР, тяжелые бульдозеры из Венгрии, польские блюминги и стальные трубы.
Зачем Севка в моем присутствии старался захаркать и растоптать ногами свою любовь — бесконечную, неотвязную и ненавистную, как солитер?
Чтобы как-то перевести разговор, я спросил его:
— Как там наши старики?
— Не знаю, — бормотнул он сквозь сжатые губы.
— Как не знаешь? Ты что — не прощался с ними?
— Попрощался, — рассеянно кивнул он, потом добавил: — Я вчера подумал, что не люблю их…
— Кого? — не понял я.
— Наших родителей.
Может, он тоже сошел с ума, — испуганно подумал я. А Севка зло усмехнулся:
— Они — просто старые, очень злые, малокультурные, противные люди. Они не любят никого на свете. И их никто не любит…
— Они любят тебя, — напомнил я ему.
— Лучше бы они меня не любили, — досадливо тряхнул он головой. — Я вот думаю, уезжаю я сейчас на год, или на два, а может быть — больше, как уж там получится. И остаются здесь из всего людского моря только две дорогих мне души. Дочка, Рита. Да ты. Но вы оба — и она и ты — меня не любите…
Я сосредоточенно глядел на мокрую, заляпанную глиной дорогу перед собой. И Севка медленно добавил:
— Наверное, и в этом есть какой-то смысл. Но мне он пока непонятен…
Мы уже проскочили кольцевую дорогу, когда я озадаченно спросил Севку:
— А что же ты так распинался за отцовскую честь, которую я, мол, хочу отдать на поругание?
— Это совсем другое дело! Как говорит наша маманя — дома, как хошь, а в гостях как велят! Да и не за отца я распинался, а за тебя. Ты этого, дурачок, не понимаешь. Не говоря уж о том, что ты по своим изысканиям не очень точно представляешь себе его роль в той давнишней истории…
— А какая же у него была роль?
— Он отвечал за прикрытие операции. Руководил всей акцией Крутованов, а он человек артистичный — ему хотелось блеска и размаха. Когда-то в молодости, будучи студентом, Крутованов ходил в театральную студию, где вел курс режиссуры Михоэлс. Полицеский Нерон… — усмехнулся зло Севка.
Не выносящий человеческого взгляда зверь учился лицедейству у своей жертвы.
Севка неторопливо закурил, сказал задумчиво:
— Я думаю, что Крутованов вызвался руководить этим делом именно потому, что хорошо знал Михоэлса. Ему хотелось перещеголять его в режиссуре. Но он был дилетант и сбил очень аляповатый и громоздкий спектакль. В нем было много лишних звеньев, из-за этого оставили массу следов. Такие дела надлежит исполнять в одиночку. А он приказал создать две опергруппы — прикрытия, которой руководил наш папашка, и ударную группу, которой руководил минский министр Цанава…
— Кто-кто?
— Цанава. Лаврентий Фомич Цанава, тезка и племянник Берии. Его называли Лаврентий Второй. Чудовище. Он сам пытал людей. Тбилисский амбал, кровожадное и хитрое животное. Он обеспечивал всю процедуру убийства Михоэлса, а костолома-исполнителя привез с собой из центра Крутованов…
Я заерзал на сиденье, а Севка положил мне руку на плечо:
— Нет-нет, как зовут костолома, я не знаю. И очень тебя прошу — не соваться ни к кому с расспросами. Считается даже у нас — такого человека не было. Вот этот безымянный человек и вмазал Михоэлсу по черепу ломом, завернутым в войлок…
— Подожди! Каким ломом? Их убили студебеккером!
Севка покачал головой:
— Студебеккер гнал Михоэлса и отца твоей еврейки по тротуару. Но их кто-то предупредил, или они что-то почувствовали — грузовик не смог их внезапно сбить на тротуаре, они вбежали в полуразрушенный двор на улице Немига и костолом там догнал их и размозжил им ломом головы…
— Костоломов было двое, — сказал я.
Севка пожал плечами:
— Да, я знаю. Но кто был второй — мне неизвестно.
У поворота на аэропорт я спросил:
— Зачем ты мне это рассказал?
Севка очень больно сжал мне руку:
— Чтобы ты унялся! Чтобы тебе не врезали ломом по твоей дурацкой башке!
— Ты врешь! — сказал я ему с остервенением. — Ты за себя боишься! Ты боишься скандала…
Его пальцы на моей руке ослабли, он устало откинулся на сиденье:
— Живи как знаешь! Даст Бог — увидишь, я скандала не боюсь…
Показалась стеклянная коробка аэровокзала. Севка безразлично заметил:
— Нельзя придумать ничего глупее, чем опровергать свой жизненный опыт пустыми словами. Вот как наш папашка убедил самого себя и нас всех, что его вышибли на пенсию за исключительную принципиальность…
— А за что — по-твоему — его вышибли на пенсию?
— За то, что он кус не по зубам цапнул. За то, что надумал рискованные игры играть…
Я запарковал машину, взял Севкин чемодан, он — портфель и зонт, и мы пошли к входу. Толпа громкоголосых, шустрых, смуглых и рыжеватых, гортанных людей клубилась у дверей. Я не сразу понял — все они евреи.
Севка кивнул:
— Венский рейс, накатанный еврейский маршрут, — засмеялся и сказал: — Шереметьево правильно было бы переименовать в Еврейские ворота…
Зал был перегорожен фанерной стенкой, и у этой стены творился Содом — галдящие дети, бесчисленные узлы и чемоданы, собаки, ветхие старики, плачущие старухи, обезумевшие мужчины, прижимающие к груди документы и билеты, кричащие женщины, сотни рыдающих родственников и друзей.
Кто-то хохочет, здесь же обнимаются, кричат — «до встречи — даст Бог там!», передают через головы сумки, взлетает петардой пронзительный вопль, кто-то упал в обморок, грохнулась со звоном, разбилась о каменный пол бутылка водки, горестный вздох и бодрящийся голос со слезой — «пропади она пропадом, пусть вся наша горечь останется здесь!»