За последние семь недель члены «Общества», сохранившие ему верность, увидели, как их биографии претерпели чудовищные изменения. В один прекрасный день — был конец октября — сэр Квентин произнес:
— Я нахожу, что дополнения, вносимые вами, мисс Тэлбот, в жизненные истории наших друзей, до сих пор бывали занятны и вполне компетентны, однако пришло время мне взять все в собственные руки. Я просто обязан. Это вопрос морали.
Возражать я не стала, но я всегда обнаруживала, что те, кто произносит «Это вопрос морали» отчетливым голосом и поджав губы, как то сделал сэр Квентин, подыскивают себе оправдания и, как правило, питают недобрые замыслы.
— Видите ли, — продолжал сэр Квентин, — наши друзья весьма откровенны, в большинстве своем весьма, весьма откровенны, но им неведомо чувство вины. По моему мнению...
Я перестала слушать. Для меня это была всего лишь работа. И я была только рада избавиться от необходимости тратить выдумку на то, чтобы оживлять смертельно скучные биографии. Подбиваемые сэром Квентином, автобиографы, за исключением Мэйзи Янг, продолжавшей распространяться о загробной жизни и единстве бытия, приступили к описанию своих первых любовных приключений. Я бы не стала называть их «откровенными», как слишком, пожалуй, часто называл их сэр Квентин. Достижения на этом поприще были пока что довольно скромные: накануне бегства миссис Уилкс из России в 1917 году какой-то солдат разодрал на ней блузку; баронессу Клотильду поймали в постели с учителем музыки на очаровательной французской вилле недалеко от Дижона; отец Эгберт Дилени, который брался за перо не без известного трепета, на протяжении многих страниц все с тем же трепетом живописал нечистые мысли, посетившие его, когда он в первый раз принимал исповедь; леди Бернис «Гвардеец» Гилберт совершила вылазку в отрочество, посвятив большую главу своему не вполне невинному увлечению капитаншей хоккейной команды, каковой главе особо задушевную атмосферу придавали многочисленные описания закатов в Котсуолдских холмах. Что до робкого сэра Эрика, то здесь имело место увлечение соучеником по начальной школе-интернату, причем единственно достойным внимания во всей этой истории было то, что юный Эрик, обхаживая этого мальчика (как именно, он не уточнял), все время думал об актрисе, которая гостила у его родителей во время предыдущих каникул.
Сию скромную лепту сэр Квентин именовал с весьма недвусмысленным акцентом «откровенной», и это навязло у меня в зубах.
— Пришло время мне взять все в собственные руки. Это вопрос морали, — произнес он.
— Напрасно ты порвала мои записи, — сказала Дотти, когда мы сидели с ней у меня тем вечером в конце ноября. — Я готова была сквозь землю провалиться от стыда, что мне нечего предложить на обсуждение.
— Ты, похоже, предложила всю историю Берил Тимс, — сказала я.
— Нужно же доверять хоть кому-то. Она настоящий друг. По-моему, просто срам, что ей приходится возиться с этой гнусной старухой.
За леди Эдвиной вот уже несколько недель ухаживала специально нанятая сиделка — тихая женщина, которую Берил Тимс не ставила решительно ни во что. Так что теперь старая дама, разумеется, перестала быть в тягость миссис Тимс и сделалась еще более необузданной и забавной. Я по-настоящему ее полюбила. На последнее собрание автобиографов, которое мы с Дотти сейчас пережевывали, Эдвина явилась вместе с чаем, одетая в бледно-серое бархатное платье и в жемчугах. Ее нарумяненные морщины и размазанная тушь для ресниц представляли удивительное зрелище. Вела она себя подчеркнуто любезно и сдержанно; только под занавес, когда сиделка на цыпочках проскользнула в комнату, чтобы увести ее, Эдвина, как это с нею бывало, разразилась долгим хихиканьем, заявив на прощанье:
— Ну, мои милые, он сделал с вами, что хотел, скажете нет? Ха! Мой сын Квентин не подведет.
Костлявым указательным пальцем правой руки она ткнула в сторону Мэйзи Янг:
— Кроме вас. До вас он еще не добрался.
Мэйзи не могла отвести взгляда от указующего на нее красного ногтя.
— Матушка! — произнес Квентин.
Я посмотрела на Дотти. Она перешептывалась с Берил Тимс, кивая с видом умным и глубоко сочувственным.
Я не стала возражать Дотти, когда она, сидя в тот вечер у меня, без конца повторяла, до чего же ей жаль Берил Тимс, а Эдвину, по ее глубокому убеждению, давно пора отправить в дом престарелых. Мне показалось, что разобиженная Дотти старается меня спровоцировать. Я видела, что она устала. Не знаю почему, но я, помнится, редко уставала в те дни. Временами я, вероятно, должна была чувствовать себя измочаленной — трудно представить, что и в каких количествах мне приходилось совершать ежедневно; но я решительно не могу припомнить, чтобы хоть раз была такой вымотанной, какой в ту минуту выглядела Дотти.
Я заварила чай и предложила почитать ей отрывок из «Уоррендера Ловита». Я хотела развлечь и в известном смысле польстить Дотти, но в такой же степени преследовала и свои интересы: после Доттиного ухода я собиралась написать еще несколько страниц, и чтение романа явилось бы своего рода разминкой.
Теперь я подошла к тому месту, где племянник Уоррендера Роланд со своей женой Марджери решают заняться разбором дядюшкиных бумаг, чтобы представить их Прауди, поскольку Пруденс, старая мать Уоррендера, распорядилась передать их в ведение ученого. Это происходит через три недели после скромных семейных похорон, состоявшихся за городом, которые я обстоятельно изобразила. Дотти уже слышала сцену похорон, написанную, по ее словам, «слишком холодно»; ее оценка меня не задела, напротив, я восприняла эту критику как хороший знак.
— Тебе не удалось донести всю трагедию гибели Уоррендера, — заявила Дотти, что также меня не задело. А эту новую главу я вообще написала с точки зрения Роланда. Последняя сводится к тому, что его дядя Уоррендер Ловит был великим человеком, чья жизнь трагически оборвалась в самом расцвете, — точка зрения, признанная всеми и ставшая общим местом. Племянник успешно превратил его в значительную фигуру.
Семейство, втайне упиваясь всеобщим сочувствием, рассчитывает, что Роланд с Марджери добросовестно отнесутся к делу, вместе с Прауди разберутся в бумагах и подготовят в итоге памятное издание, что-нибудь вроде «Уоррендер Ловит в жизни и письмах»; что бы они ни сотворили, пусть это займет даже несколько лет, итог в любом случае обязательно будет встречен с интересом. Для Роланда, просматривающего бумаги покойника, это, конечно, печальный долг. Уоррендера Ловита, такого живого еще несколько недель назад, теперь нет — решительно и бесповоротно. Роланд хандрит, слегка взвинчен. Так почему же Марджери, до тех пор довольно нервная и склонная к унынию тридцатилетняя женщина, начинает понемногу оживать? После похорон ее вид и настроение с каждым днем заметно улучшаются. Прауди великолепно сознает, что Марджери снова счастлива.
Все это, конечно, грубый пересказ. Но когда я тем вечером читала в своей тесной комнате этот эпизод Дотти, было заметно, что ей он не нравится. Привожу отрывок, который в конце концов вызвал у нее возражения:
«— Марджери, — спросил Роланд, — с тобой ничего не случилось?
— Нет, ничего.
— Так я и думал, — заметил он.
— Ты вроде бы обвиняешь меня, — возразила она, — что со мной все в порядке?
— Что ж, в известном смысле — да. Смерть Уоррендера, похоже, никак на тебе не сказалась.
— Сказалась, и сказалась прекрасно, — заметил Прауди». (В издательском экземпляре рукописи я заменила «сказалась прекрасно» на «еще как». Вероятно, я тогда слишком увлекалась Генри Джеймсом и сочла эпитет «прекрасно» очень уж вызывающим.)
Вот тут Дотти и не сдержалась:
— Никак не пойму, к чему ты клонишь. Твой Уоррендер Ловит — герой или нет?
— Герой, — сказала я.
— Тогда, значит, Марджери — стерва.
— Что ты несешь?! Марджери — персонаж, ее не существует на самом деле.
— Марджери — олицетворение зла.
— Какое еще олицетворение? — сказала я. — Марджери — всего лишь набор слов.
— Читатели любят знать, что к чему, — заявила Дотти. — А в этом романе ничего не поймешь. Марджери только что не пляшет на могиле Уоррендера.
Дотти не была дурой. Я и сама знала, что не подсказываю читателям, на чью сторону становиться. Меня просто неодолимо влекло писать роман дальше, не подбрасывая читателю никаких оценок. В то же время Дотти подала мне мысль вставить ближе к концу книги сцену, когда Марджери пляшет на могиле Уоррендера.
— Знаешь, Флёр, — сказала Дотти, — есть в тебе что-то резкое. Женственности, что ли, в тебе маловато?
Тут уже я взвилась. Чтобы доказать, что я женщина, я порвала рукопись и выкинула ее в мусорную корзину, разревелась и выставила Дотти вон, грубо и шумно, так что мистер Алекзандер выразил, перегнувшись через перила, свое неудовольствие.