Как-то раз Антон Зола, встреченный ею у метро, выпятив подбородок, с горделивой интонацией, как будто рассказывает свежайший анекдот, пожаловался:
— Встречаю пару дней назад вот ровно на этом же месте Влахернского — иду ему навстречу, он смотрит прямо на меня, потом отвернулся от меня и прошел мимо. Я ему кричу, уже вдогонку: «Илья! Илья!» А Влахернский обернулся на секундочку и, этак, мне через плечо, чуть не сплюнув: «Вижу, вижу…» — и так и ушел! Ни слова больше не сказал!
Ярко представив себе медитирующего на ходу, косолапо пробирающегося сквозь заросли людских тел Влахернского, принявшего Антона Золу за досадные неполадки в молитвенной звуко— и видео— изоляции, Елена, впрочем, не спешила отнести происшествие на счет твердого убеждения Ильи, что любой актеришка — человек пустой и остановки в пустыне не достоин. Причина была куда сентиментальнее — невроз перед курсовиком.
К ней, к тополиной рощице перед парадным, Влахернский наведывался на велосипеде чуть ли не каждый день, высвистывал ее, дожидался, пока многотерпеливый абонент прокукует сверху, с четвертого этажа, из окна; и, тут же, даже не спешиваясь, а только кургузо ссутулясь, и выставив вбок собственную, крайне не велосипедную, черную туфлю, как ножку от велосипеда, начинал ныть:
— Мне курсовик через три недели сдавать надо. А я никак не могу себя заставить начать! Тема такая глубокая, я так переживаю — что никак не могу решиться — боюсь всё испортить. Как ты думаешь, я успею за три недели?
Или, через неделю:
— Мне еще как минимум двадцать страниц написать надо! Ничего не успеваю! Так много всего хочу написать! Что делать? Как ты думаешь? Что делать?!
— Хреначить по печатной машинке, Илюшенька! Вот что делать! Вали отсюда! И не приезжай больше! Тогда успеешь.
Иронией, если не надругательством над всеми жизненными струнками дозированного нелюдима Влахернского, была самая тема, доставшаяся ему для курсовика: «Исторические параллели конфликта старца Зосимы и старца Ферапонта у Достоевского».
Ольга Лаугард, тем временем, спешила перемерить все амплуа мира: то одевалась на прогулки чересчур фигуристой травести; то вдруг обращалась нежной пухлявой дурашливой Фантеской, стыдливо закатывавшей по каждому поводу глаза; то вдруг худела как щепка; то радикально стриглась и органичнейше подражала повадкам и мимике Лайзы Миннелли; то в непостижимо короткий срок обрастала опять и облачалась роковой красоткой в черной юбке до полу с томными манерами и медленным взмахом ресниц; то косила (по случаю добытой где-то косухи и кожаной жилетки, нацепленной на голое тело) под жесточайший рокерский хардкор — и экспериментировала с собственными природными данными со скоростью света и изобретательностью и беспощадностью костюмера. Так, зайдя за ней однажды, чтобы ехать гулять в Измайлово, Елена обнаружила входную дверь полуотворенной, а переступив порог, услыхала из ванной вопль:
— Ой, Леночка, это ты там?! Подожди секундочку! Мне сейчас надо срочно перекраситься! Я вчера в парикмахерскую ходила, волосы покрасила. Мне не нравится! Слишком темные, по-моему! — протяжно и жалобно, явно разглядывая себя одновременно в зеркало, докладывала из ванной Лаугард. — Сейчас-сейчас! Всего полчасика! Посиди у меня на кухне — и сразу пойдем — подожди, пожалуйста, а! Я с таким цветом не могу выходить! Сейчас я их…
Так что, если бы кто-нибудь спросил в эти дни у Елены: «А как она выглядит, эта твоя крестница?» — предсказать заранее, не взглянув, какого Лаугард (вот конкретно сегодня и конкретно сию минуту) цвета, Елена бы даже и не решилась.
— Какие у тебя, нынче, Ольга, глаза! Сначала зеленые — а потом коричневые! — поддразнивала ее Елена, поминая Дьюрькин комплимент в поезде в Мюнхен.
Проходя мимо всего съестного на кооперативных столиках, Ольга всегда артистично облизывалась и выглядела вечно голодной, но вечно же, сразу после этого гастрономического порыва, скрипуче говаривала, имитируя голос воображаемой кастелянши собственного «я»:
— Деее-ниг жалко… Не буду покупать… — и потом, для полноты эффекта, наморщив личико и растягивая собственную присказку, с комичной самокритикой комментировала: — Я о-о-о-чень скупа!
Зато, тут же посрамив всё собственное бахвальство в скупости, в один прекрасный день Ольга вдруг ни с того ни с сего притащила Елене в дар поразительной красоты и пестроты пакет с набором дорогущего, «кооперативного», постельного белья, похожий, скорее, на матерьял для декораций и костюмов для ее же будущих воображаемых спектаклей. И, с прямодушием и даже некоторой плаксивостью в голосе, удесятерявшими невероятность и пронзительность жертвы, Лаугард призналась:
— Вот… Мама мне купила… Дорогие… И такие красивые! Мне жалко на таких красивых самой спать. Я тебе решила подарить.
И порой Елена чуть завидовала даже и простой, природной Ольгиной компанейской радости от присутствия рядом живых существ: «Ну не могу я быть одна! Мне нужно, чтобы кто-то был всегда рядом! Ну что ты со мной поделаешь?!» — саму себя пародирующим, самоподстёбывающим голосом констатировала Ольга. Самой же Елене, даже после самых желанных и радостных дружеских встреч, требовалось (чтобы не перегорела ЭВМ) удесятеренное, как минимум, время для блаженного одиночества — каковое чувствовалось единственно здоровым для души состоянием.
В Ольге же было какое-то удивительное святое сердобольное отношение к друзьям, которые, раз уж в ее друзья попали — то навек; и которые тут же становились будто членами собственной Ольгиной семьи, в ее семью врастали, причем иногда в буквальном смысле: приходили двигать мебель, делали ремонт, — кого-то Ольга куда-то безостановочно пристраивала, у кого-то куда-то пристраивалась сама, словом, была в бесконечном движении; и истово, всеми силами, на каком-то нутряном заряде, пыталась тянуть из прошлой жизни в будущую всех, кого можно — так что, случайно встретив вдруг на улице очаровательного беззлобного балбеса-двоечника из бывшего параллельного класса (ставшего талантливым краснодеревщиком, женившегося на тихой красотке с косой, которая сидела с ним за одной партой с первого класса, а теперь простодушно, к слову, похваставшегося Ольге, что вот только что своими собственными руками сделал свой первый резной деревянный стул), Лаугард вдруг тут же с бешеной энергией (считая, что обязана «вывести его в люди») стала пристраивать его в какую-то студенческую театральную студию столярить декорации. И, несмотря на всё Ольгино избыточествующее радостно-кокетливое плескание во внешних материях, по неуловимым, недоказуемым, но внутренне осязаемым неоспоримо признакам, очевидно было, что Ольга — из тех редких людей, которые, если с кем-то из друзей вдруг случится беда, будут тащить из беды зубами.
Как-то раз, когда Ольга с Еленой вдвоем возвращались по домам поздним вечером, действительно страшноватым переулком, Ольга с уморительным испугом выставила вперед себя защитный газовый баллончик: с указательным пальцем на изготове — с комическим обаянием поводя баллончиком по периметру, как в триллере, и подыгрывая сама же себе детективным голоском:
— Лена! Лена! Что-то мне вон тот сгусток тени за кустом не нравится! Как ты думаешь, это правда, что серебряные пули против всяких злых сил помогают? Может, тогда должны баллончики с серебряной пылью продавать — против нечистых духов?!
А в четверг днем Анюта, в своих шортах, как ангел-хранитель с тяжелой теннисной ракеткой в руке отгоняла от себя и Елены на корте негодяев.
А в пятницу утром Влахернский вдруг приволок Елене на день рождения, раньше всех гостей, букет (если не сказать, пучок) свежей зеленой травы, надрисканной на ближайшем газоне — и застенчиво, с видом, как будто презентует орхидеи с невзначай запрятанным в них бриллиантовым колье, переминаясь на пороге с ноги на ногу, молвил: «Это — тебе!»
И все эти дольки чуда, между собой никак не сообщавшиеся (Аня, например, сочеталась исключительно только с Дьюрькой, как гуанин с цитозином; а Антон Зола — только с Ольгой Лаугард, как аденин с тимином), в друг друга не переливавшиеся — тем не менее, в руках Елены превращались в целый, противосезонный, весенний, с терпкой одуванчиковой отдушкой, апельсин живого, ей одной лично предназначенного и подаренного счастья. Ручную, оранжевую игрушку. Постоянно в ее ладони почивающую, куда бы она ни шла, какие-бы новости ни приносил день. И не хватит, казалось, даже объема легких вдохнуть весь сумасшедший майский воздух — а вдохнуть жаждалось каждую молекулу — как тоже ей одной предназначенную.
VI
Ночью, после дня рождения Елены, увязая в каких-то одуряюще пахнущих зарослях сирени между то ли отделениями милиции, то ли пожарными охранами — вместе с Ольгой и Антоном Золой, проводив всю ораву гостей до метро, перейдя улицу, железнодорожные пути, и свернув в хрущёбные проулки, непонятно куда, но с убежденнейшей целеустремленностью, держали путь в темноте быстрым шагом. И как-то ненароком, по пути, ночевать остались у Золы, у которого, по случаю, не было дома ни матери, ни — увы — никакой, абсолютно никакой еды. Ни даже чайной заварки.