Она рухнула обратно в кресло, закусив собственный согнутый кулак и стараясь не расплакаться, оставив козлоногий телефон цепляться резиновыми копытцами за карниз над пропастью снаружи открытого окна. В клетке метался голодный кенар, оттенка отварного желтка.
«Я же ведь даже ведь звонила ведь ему — совсем недавно ведь — из… Нет, не только от Румянцевки… Откуда ж я ему звонила? Нет, и главное — это ведь не то чтобы я пропала в этот раз на несколько месяцев! С Моховой, точно, с Моховой звонила разок — когда в универ бежала! Не знаю, где он шлялся и почему не отвечал на звонки. Я даже могу, как доказательство, ему продекламировать весь неграмотный мат, выцарапанный на том телефонном автомате! Он не может меня упрекнуть! Да что это он вообще?!»
Потом вскочила: вспомнила, что с ночи оставался крошечный скорчившийся, зарёванный кусок сыра, любовно припрятанный Золой под блюдечко на столике рядом с газовой плитой. Молниеносно, факирским жестом сдвинула блюдечко. Нет. Тоже ничего не осталось. Всё подожрано. Всё.
«И главное — что за пошлятину вообще посмел выговорить! Вот ни за какие кренделя больше никогда ему не позвоню. И не поздороваюсь даже, если еще раз увидимся. Пошляк. Хам.»
Плюхнулась снова в кресло. Перевернулась. Залезла с ногами, навалилась пузом на подоконник и, чуть не столкнув телефон с обрыва, свесилась, со всей силы потянулась к грушевой веточке… Нет. Почти! Почти. Но нет. Не достала. Только пальцем умудрилась качнуть самую высокую, глазурно-белоснежную. В раздражении уселась боком на ручку кресла, замотав босые ноги в сбитую потертую драную попону кресла на сидении, как в портянки, и грея руки друг о друга.
«Он как-то странно звучал. Чересчур прозрачно. Как-то совсем гладко. Я даже не чувствовала, что это он — слышала, но не чувствовала», — она опять встала.
Сходила в ванную. Сердито умылась ледяной водой. Поднесла еще раз к лицу полные пригоршни — и вдруг выдула фонтан, раскрыла ладони, обрызгав рубаху, и четко и уверенно сказала себе: «Не может такого быть».
Вернулась на кухню. Хлопнулась. Как будто хотела кого-то на кресле прибить задом. И с холодком, пробежавшим по позвоночнику, вдруг выругала себя: «Это ведь я его совсем не знаю, а не он меня! Я ведь на самом-то деле никогда, никогда — не важно уж почему — из стеснительности, из такта, из уважения к его каким-то там вечным секретам — не расспрашивала его толком ни о чем, никогда даже и краем глаза-то не заглядывала, на самом-то деле, в его жизнь! Принимала по умолчанию, что у него-то — у взрослого, умного, всезнающего — все уж точно распрекрасно. Ну, помимо всяких там мелких затмений от свинских политических новостей — омрачающих жизнь любому чувствительному человеку, просто потому ведь, что сразу же видишь, что закончится все очередными человеческими жертвоприношениями поганому идолищу государства. Ну почему, почему, если Крутаков каждый раз выворачивает меня наизнанку своими расспросами — почему, когда я видела, что ему хреново — почему было не настоять, не растормошить, не заставить, чтобы он рассказал мне, в чем дело? Почему? И вот теперь из-за этого я не в состоянии даже понять, что с ним происходит! Я не верю, не верю, что он мог мне такую чушь выпалить, будучи в себе — будучи тем человеком, которого я… знаю — Господи, да совсем я его, оказывается, не знаю! У него наверняка что-то действительно серьезное случилось. А я тут еще с этими дурацкими грушами в цвету!»
Кенар с голода начал злобно подсвистывать.
Резко оборвав мазохистский монолог, Елена вскочила. Вдернула за поводок телефон домой (тот перелетел через спинку, плюхнулся на кресло и откинул трещащую трубку) — и вышла из квартиры, оставив входную дверь за собой нараспашку — потому что так и не нашлась, как сдвинуть с места въедливую шпульку предохранителя от выстрелившего и выставившего идиотский несгибаемый квадратный язык замка.
VII
Не известно, на какое сумасбродство она бы отважилась, посекундно себя коря за слепоту, глухоту, и тупость прочих земных чувств — не известно до каких ядерных реакций и точек кипения самокритики и нежности она бы дошла — если бы Крутаков не перезвонил ей сам через два дня. Но он перезвонил.
— Кррра-а-асавица, это ты куда-то пррра-а-апала? Или это я куда-то пррра-а-апал?
Она настолько оторопела от смены разом всего: его интонации, голоса и всего его настроения — что молча держала трубку у уха — и вообще не понимала, какие в мире после всего этого можно произносить слова.
— Чего ты молчишь? Мне, между прррочим, на днях какой-то пррра-а-ативнейший сон пррриснился пррро тебя — что ты мне звонишь, и что мы с тобой пособачились, из-за какой-то ерррунды.
— Крутаков… Ты в порядке вообще?
— Не понял, а что? Конечно. Борррюсь, потихоньку. Ррработаю с утррра до ночи. Верррнее, наоба-а-арррот.
— Жень, ты что, не помнишь, что я тебе действительно звонила, и что мы действительно с тобой разговаривали? Ты разыгрываешь меня? Ты что, не помнишь, что ты мне наговорил?
— Когда?
— Жень, ты или дурачишься или врешь. Скажи мне: это ты просто решил таким способом помириться? Я тебе сразу говорю: если ты так пытаешься отыграть назад то, что ты мне наговорил и, типа, попросить прощения — то ты прощен заранее, никаких проблем, забыли. Только не пугай меня так.
— Пррринцесса, я и не намеррревался вас пугать. Если вы звонили, ну, скажем, в пятницу… или в субботу… Может быть, я действительно тут… рррасслабился слегка… — вдруг как-то засмущался Крутаков, — могло быть такое. Но я честное слово ничегошеньки не помню. А… А что я тебе гова-а-арррил? — добавил он с дурацким кокетливым интересом. И она даже явственно увидела в эту секунду через телефон игривую гримасу на его дурацкой любимой морде, которая, как ей почему-то показалось по его интонации — должна быть сейчас непременно обросшей, черной, небритой, дикой — и только озорные глаза зыркают.
«Неужели это правда — то, что фрякнул тогда ему вслед гадкий Емеля?» — пронеслось у нее молнией. — Почему Женя вообще к себе подпускает всякую шваль?! И откуда какой-то Емеля может знать про него что-то такое, чего не знаю я?!»
— Крутаков… — начала, было, она — но замялась, одернула себя, и решила, что вертящийся у нее на языке вопрос — как раз из серии тех, что категорически нельзя задавать ему по телефону. — Крутаков, я рада, если с тобой все в порядке, — только и выговорила.
— Каааррроче. Не мааарррочь мне голову! Ррра-а-аботать поррра. Звони все-таки. Имей совесть. А то я совсем забуду уже скоррро, как твой голос звучит!
И когда Лаугард потащила ее на следующий день купаться на искусственный судоходный канал к Строгинскому мосту, где курсировали зловещие ржавые баржи (с двумя, одинаково жуткими, ударениями — на носу и на корме) — на отвратно грязную (всю в сигаретных окурках, бумажках от мороженого и бледных голых навязчивых полудурках) песчаную Лысую гору, — эти разговоры с Евгением все время маячили, рябили фоном к каждому жаркому, уже почти летнему кадру — и она то и дело заново разбирала их по частичкам, и каждую частичку прослушивала заново — и силилась сложить вновь в хоть сколько-нибудь внятный узор. И всё равно не могла понять — что теперь ей со всем этим делать — и что делать с этими мерно проплывающими мимо в замедленном взгляде по каналу захламлёнными ржавыми железными гигантскими пепельницами. Из города Чугуева.
— Не обижай меня. Совсем здесь не грязно. Вечно ты, Леночка, со своим снобизмом! — фуфурилась Ольга, избоченясь, и вся как-то чуть подпрыгивая и поддергиваясь, как будто упаковывая себя разом в два разных узеньких пакета, поправляла на себе раздельный купальник. И сверху, как-то через подбородок, пыталась оглядеть себя всю, отчего под вертящимся туда-сюда подбородком появлялись две очаровательные округлые складки, а лицо принимало какое-то неожиданно профессорское выражение. — Это мое любимое место, Лена, между прочим! Пойдем скорей купаться!
И едва она отважилась за руку с Ольгой, с полнейшим ощущением камикадзе, подойти (стараясь не напороться на щедро засеянные кругом в мокром песке осколки от водочных бутылок) к кромке воды — как эта вода (вернее бурая жидкость с неприятного вида пенкой у края) прямо из-под их ступней стала с чудовищной быстротой убывать — как будто канал усыхает на глазах.
— Ольга! Да что ж это такое? — едва верила собственному зрению Елена.
— Страх Божий! — суеверно закатив глаза, ответствовала Лаугард, чуть отпрыгнув от и без того стремительно удалявшейся от них воды.
— Нет, я тебя спрашиваю: что это, конкретно, такое?
— Да я же тебе говорю: страх Божий! — настаивала Лаугард, с выпученными от ужаса глазами. — Я здесь этот страх Божий уже сто раз видела!
Выяснилось всё же, что это — шлюзы где-то открыли.
Дразня Ольгу «Страхом Божьим» — Елена все-таки уговорила ее впредь купаться подальше от толпы: и едва началось лето, ездили на заре окунаться в малиновую гладь залива уже за Строгинским мостом, гордясь тем, что входят в воду самыми-самыми первыми — пока там не начали сновать сёрфинги.