И, поражаясь таящейся в женщине неистовой жажде жизни, он одолел слабость, поднялся, постоял на карачках, увязив руки в снегу. Оскалившись от боли, скуля по-собачьи, он выкачал себя из снега, пополз из-под дерева на четвереньках до синеющего следа. Там выпрямился, встал, шагнул, и Розка дернулась, затявкала. До этого он пинал, бил, топтал в снегу Розку-то, но она все простила воспрянувшему к жизни хозяину, который, искупая вину перед ней, перед кем ли еще, волок теперь и ее и Элю и не мог уже ни кричать, ни материться, только хрипел погибельно, и хрип этот и был криком, что еще поддерживал его, не давал упасть.
Розка к чему-то принюхалась, туже натянула лямку, еще длиннее вывалила язык и зачастила, зачастила кривыми лапами, до мяса исструганными снегом и глызами. Аким, не сбавляя хода, обернулся — руки его сцеплены на лямке, из-под которой выбивало пар, полушубок распахнут, шарф волочился по снегу, он приступал конец шарфа: «Падай!» — мотнул головой. И, зная, что приказание не повторится, сразу поняв, чего делать, не думая об Акиме и Розке, о том, как они ее повезут, не жалея их, а радуясь своему счастью, Эля опрокинулась в забитый снегом возок.
Ход нарты замедлился, она почти остановилась, но в струнку вытянутые человек и собака все же тащили — не возок, а непосильный груз — куда-то ввысь, в гору, и она сжалась в кошевке, в себе, чтоб быть меньше, легче, чтобы хоть как-то помочь человеку и собаке. Пыталась снова молиться, но не могла уже вспомнить не только молитвы, даже единой церковной фразы. Из скованного каленой стужей рта выталкивалось только: «Боже!.. Боже!.. Боже!..»
На припорошенном чистым, новым снежком пороге избушки, разбросив руки, врасшеперку лежал человек с лямкой и ружьем через плечо. За поясом его блестел топор. Человека рвало. Собака с игрушечной шлейкой на худом, ребристом тельце, со вдавленной на плечах шерстью торопливо и угодливо обихаживала крылечко и попутно лицо хозяина розоватым, ловким языком.
Дверь избушки заперта таяком, у стены сухие еловые слеги, источенные короедом, на них навален лапник — для ухоронки. Возле двери на бревне стес, все еще желтоватый. На бревне когда-то кривлялась черными каракулями матерщина. Таяк, с которым ходят на охоту, — палочка такая струганая, в деревянную скобу продернута и концом уперта в подгнившую укосину двери лесного зимовья. Кончик трубы над крышей, прогорелый до дырок; дрова под навесом, чтоб не заметало, тропка, пробитая к речному спуску, и следы, много следов, сделанных криво сношенными валенками, и торопливый, густой собачий след, будто набросанный ветром мятый лист.
— Ты куда меня привел?!
Человек не хрипел уже, не корчился на крыльце, он сидел на приступке, отплевываясь, отдыхивался.
— Ты куда меня приве-ол?! — Эля с неожиданной силой схватила спутника за отворот полушубка, дернула его с крыльца, затрясла, заколотила кулаками в грудь.
Он сморенно смотрел на нее, ничего еще не понимая, но вот решительно отстранил ее рукою, снял с себя состывшуюся лямку, распряг собаку. Высвобожденная из шлейки, она встряхнулась, стала кататься по снегу.
— Ототри мне лицо, — зачерпнув снегу рукавицей и протягивая Эле, приказал он, — да не царапайся. Больно.
Подавленная его спокойной властью, Эля покорно оттирала лицо охотника, сдирала шляпки бледных, обугленных по краям грибов-поганок, но нутро ее наливалось теменью, клокотала в нем злоба, какую она в себе не подозревала.
— Ему больно! Ему, видите ли, больно! — начала она придушенно. — А мне нет? — завизжала вдруг: — А мне нет?! — И начала хлестать рукавицей по лицу, еще бесчувственному, неоттертому. — Гад! Гад! Гад! Ты куда меня привел?! Я к маме хочу! К маме! В Москву! Гады! Гады! Гады! Все гады! Что вы со мной делаете? — Рукавица улетела в снег, и она била его со щеки на щеку усохшей до костей рукою, — Я умру здесь! Подохну! Я не выдержу! Не выдержу-у-у!
Аким поймал сначала одну ее руку, потом вторую, сжал так, что она задергалась подранком. По подбородку из разбитой губы текла кровь. Он вытер губы, посмотрел на ладонь и придушенным шепотом вытолкнул:
— Оне свою только боль слышат, свою только жись ценят! — И с небывалой, слепой яростью заорал тоже: — Не выдержишь?! Сдохнешь! Песцам скормлю такую сладенькую! Хоть какая-то польза! Нет, еще разок услужу: закопаю рядом с хахалем! Там! — Он ткнул рукой в сторону Эндэ. — Чтоб не скучно… Ну-ка! — отпихнул ее Аким с дороги. — Путаесся токо под ногами! — Он принялся выдергивать из возка рюкзак, вынул котелок, набил его снегом, свежим, белым снегом, соскребая тонкий его слой с поленницы, а кровь все сочилась из губы, тянулась ниточкой по подбородку, путаясь и насыхая в торчках обмерзлой бородки, и он слизывал, слизывал с губы кровь, которая не свертывалась на морозе. Эля видела на бели его зубов красно плавающую пленку, и ее нудила тошнота. Проходя мимо нее к дверям избушки с котелком, набитым снегом, в одной руке и с горстью желтой бересты в другой, он ровно бы споткнулся о девушку в неуклюжей, обмерзлой одежде, синюшно-бескровную, по-щенячьи дрожащую, но все такую же упрямо-злую. — Не угодно ли войти в помессэнье! — Бросив бересту, Аким схватил ее за шкирку, будто кутенка, и поволок к избушке, матерясь с такой неистовостью, что она испугалась, засеменила.
Дверь зимовья крякнула, заскрипела, и Эля полетела в глубь выстывшей избушки, ударилась грудью о низкий столик, сползла на пол. Так она и стояла на коленях, положив руки на столик, лицо на руки, и слышала, как хозяин бренчал поленьями о печку, чувствовала, как поплыл по избушке густой дегтярный запах разгорающейся бересты, как обрадованно трепыхнулась и загудела печка. Скоро зашипел на ней снег, подтаявший в котелке. «Чаю бы скорей. Горячего! Горячего! С сахаром!..» — подумала Эля и сглотнула слюну, но слюна не смочила горло, застряла — так в нем было сухо.
И пока растоплял печку Аким, таскал манатки с улицы, ходил взад-вперед, все он ругался, но уже не люто, и не ругался, а ворчал:
— Капризулечки! Купоросочки!.. Спасибо, што дошли! Не знаю, какому угоднику и свечку ставить. Съели бы нас зверушки, потом с тех зверушек шкурки бы содрали таким вот цацам на воротники да на шапки!.. Нас-то бы съели — туда и дорога! Розку жалко! Она-то, бедная, за што страдат? Ее-то за што стравили бы? О-о-ох, падлы! О-о-о-ох, падлы!
Розка, напуганная руганью, но еще больше убитая дорогой, распластанно лежала за печкой на дровах, однако, услышав свое имя, нашла силы поднять голову.
— Спи, собаська! Спи! Отдыхай! — приласкал ее Аким. И столько было нежности в его голосе, что в Эле снова начала вскипать обида: она хуже собаки!
От печки донесло теплом. «К печке надо, к печке!» — и, перебираясь по нарам, она, как слепая, поползла ощупью к печке, нашарила за нею Розку, обхватила ее руками, уткнулась лицом в густую шерсть, не различая уже того запаха псины, который когда-то так трудно переносила. «Собачка ты моя, собачка! Собачка ты моя, собачка!» Пронзающая жалость душила ее, расслабляла, убаюкивала.
Проснулась она от грубого, сильного толчка и почувствовала, как ей сыро, жарко, душно, как больно рвет лицо, как горят и отходят отерпшие руки, ноги, как ноет все тело.
— Поедим, што ли?!
Больше Аким с нею не разговаривал, да и в избушке, кряхтящей от лютого, ошеломляющего мороза, появлялся поздно ночью, ел, чего ему давали, пил чай, захлебываясь, стеная, и, опрокинувшись на топчан, тотчас же засыпал, уставив вверх заостренное, серым мохом подернутое лицо. Эля топила печку, варила еду, закрываясь ладонями, кашляла, лечила себя наварами мерзлой брусники и таблетками, которые Аким выложил все разом на стол: «Хочешь жить — лечись!»
Еще осенью Аким облазил грозовым валом обрушенный лес на Эндэ, за тем обмыском, на котором царил старый кедр, и вот пластался в нем, ворочал сушняк, возил его на обмысок, возле которого, под кедром, не ведая бед и печалей, спал теперь уж воистину свободный человек Георгий Герцев. Морозы, как водится в Приполярье, сменятся метелями — затяжными, свирепыми, совсем тогда гиблое время наступит. Аким торопился до снеговалов запалить большой костер, придавить его ворохом сырых ветвей, чтобы выше и гуще стоял дым. То, до чего он не мог додуматься прежде, что пришло ему в голову там, на осередыше, когда он, глядя с вышины на курящуюся зимним паром реку, потому, видно, и названную Курейкой, услышал и увидел рейсовый самолет, вселяло веру: пилоты, раз в сутки пролетающие над становищем, заметят, не могут не заметить дым постоянного костра.
И пилоты, на то они и полярные пилоты, не сразу, не вдруг, но обратили внимание на настойчивое, тревожное свечение костра даже в ночи и сделали из авиаотряда запрос по всем местным радиостанциям: есть ли кто в квадрате номер такой-то на среднем отрезке речки Эндэ?
— Есть! — откликнулись радисты Охотсоюза.
Над обмыском, помеченным темной вехой одинокого кедра, морозно хрюкая, снизился вертолет, сбросил на веревке сумочку, в которой была походная аптечка, суточный запас продуктов и записка с вопросом: «Что случилось?» Аким сунул в сумочку заранее приготовленную писульку: «В зимовье тяжело больной человек. Прошу помощи». В ответ ему, уже без веревки, в той же сумочке сбросили записку: «Выполняем срочный рейс. На обратном пути возьмем. По возможности означьте посадочную площадку».