— Есть! — откликнулись радисты Охотсоюза.
Над обмыском, помеченным темной вехой одинокого кедра, морозно хрюкая, снизился вертолет, сбросил на веревке сумочку, в которой была походная аптечка, суточный запас продуктов и записка с вопросом: «Что случилось?» Аким сунул в сумочку заранее приготовленную писульку: «В зимовье тяжело больной человек. Прошу помощи». В ответ ему, уже без веревки, в той же сумочке сбросили записку: «Выполняем срочный рейс. На обратном пути возьмем. По возможности означьте посадочную площадку».
На этот случай нарублен штабелек темных ольховых жердей. Аким выложил их на снегу квадратом. Получилось что-то вроде загона, куда попал почти весь пологий обмысок с кедром и незаторошенная забережка Эндэ — лучшего места для посадки в этом кошкарном, забуреломленном и каменистом углу не сыскать.
На той же полуразбитой нарте, у которой сострогало снегом, глызами и пеньями-кореньями полозья до бумажной тонкости, кашляя, отхаркиваясь, вез Аким Элю к месту посадки вертолета. Был он мрачно-молчалив, лица его уже не узнать, так обморожено, что короста наслаивалась на коросту. Но нахохленно сидящая в возке спутница не испытывала уже ни злобы, ни жалости к своему спасителю, да и к себе тоже. Покинув избушку — по ней она передвигалась с трудом, худая, с восковым, желтым лицом, которое голубой пустотой пронизали глаза, она беспрестанно покашливала и громко, с мучительным стоном отхаркивалась в снег густой мокротой, перепутанной кровавой паутиной.
Акиму же хотелось спать. Спать, спать и ничего больше не видеть, не слышать. Не слышать, как жжет, раздирает водянисто налитое лицо, как ломит надсаженные кости, как стоном стонут наспех замотанные грязными бинтами руки. Стариковски согбенный, он едва волок себя и нарту, и когда достиг обмыска, помог Эле доплестись до кедра, усадил подле огня, в заволочек, сам опустился на корточки и, зажав лицо, качался над огнем.
— Может, попрощаться желаш? — не отнимая рук от лица, тихо спросил он, — Попутчики все же были…
Эля мотнула головой, соглашаясь или отказываясь, но с места не стронулась и, когда над ними завис и затем опустился в загон небольшой пузатенький вертолет, выдув снег до песка, она все сидела пеньком. Аким помог ей подняться от костра. Медленно, как будто и без радости уже, Эля направилась к распахнутой дверце вертолета, в которую выглядывал молодой, лучащийся приветливостью пилот. Он спустил железную лесенку и, подняв на борт поддерживаемую охотником женщину, сказал: «Добро пожаловать, таежники!»
Ухватив за ошейник легонькую, мышкой трясущуюся собаку, тощий рюкзак за лямки, Аким неуклюже полез в вертолет, стараясь не уронить скулящую, упирающуюся, царапающуюся о металл когтями собаку. Вбросив ее и рюкзак в машину, Аким поискал глазами — куда бы отсесть подальше от спутницы, но сиденья все, кроме двух, были наклонены спинками вперед, и он воткнул себя рядом с нею на мягкое. Пилот хмурился, собираясь, должно быть, сказать чего-то насчет собаки, но Розка успела вползти под сиденье, втиснулась головой меж ног хозяина, украдкой лизнула его ладонь, не забывай, дескать, меня, и я тебя не забуду, однако Аким ничего уже не слышал, не воспринимал. Он уже спал.
Вертолет затрещал, подпрыгнул, выправился и потянул невысоко над лесом, к устью Курейки, взъерошенной на стрежи торосами. Машину покачивало, когда она резко взмывала над вершинами утесов. Молодой пилот, продолжая чему-то лучезарно улыбаться, принес из кабины флакончик с гусиным жиром, потряс за плечо пассажира:
— Эй, друг, намажься… — Аким не отзывался. Лицо его завалилось меж сиденьями, из открытого рта с сипом, с клокотом вырывалось задушенное простудой дыхание.
— Дайте я, — протянула руку Эля и осторожно, одним пальцем принялась смазывать на еловую кору похожие коросты на лице Акима, гниющие заушины, нос.
— Не жалейте, не жалейте! — кивал пилот на флакон с мазью и, потоптавшись, крутнул головой. — Ну и прихватило вас! Вы кто? Откуда?
— Долго рассказывать! — Эля вымученно улыбнулась, показывая на потолок грохочущего вертолета. — Нет сил, извините. — И перекрывая шум, прокричала еще, возвращая пузырек с мазью: — Только разбередила! Спасибо! Большое спасибо! — и тоже отвалилась на сиденье, прикрыла глаза, чтобы пилот скорее отлип с расспросами.
Если бы Аким не спал, он с удивлением обнаружил бы, что летят они не в Туруханск, не в Игарку, тянут они над Курейкой, спрямляя ее криули, к давно заброшенному поселку и садятся на разгребенный в снегу аэродромишко, возле которого одиноко темнеет корявая лиственка одной мохнатой лапой. В лиственке, до загибов вросшие, рыжеют крючья, всверленные еще в тридцатых годах, на них висят прогнутые провода, толсто обросшие изморозью. Они свадебными вожжами держат, не дают убечь, скатиться в реку кособокому бараку, отстроенному из заплотника, — здание аэропорта срублено тоже в тридцатых годах. Черен, выветрен барачишко, зато новые в нем рамы, подпорки, заплаты на крыше белые, и новая труба струит дымом из снежного забоя. На лиственке, на вершине болтается «кишка» с продранным ветрами дном. Поселок на отшибе сбежался в кучу, сгрудился вокруг недавно срубленного помещения с вывеской, и все дома в поселке подколочены, подлажены, подлатаны, дымятся трубами, везде трещат трактора, ходят машины, горит электричество. С удивлением узнал бы Аким, что поселок этот забит до отказа мастеровым, рабочим и инженерным людом.
На Курейке, на пустынной Нуме-Люме люди ладились строить гидростанцию.
Поселковый фельдшер, старомодно-учтивый, судя по носу и суетливому поведению, крепко пьющий, осмотрев и обстукав Элю, без провинциального важничанья, простецки-откровенно удивился:
— Парень-то, что в его силах-возможностях было, делал правильно, — и не без гордой значительности молвил еще: — Таежная наука! Ну-с, дела ваши, прямо скажем, неважнецкие. Ни лететь, ни ехать пока вам нельзя. С недельку я вас, извините за смелость выражений, в больнице полечу, оживете маленько и, благословясь, домой, к маме, в Москву. А там и пиво, там и мед, миллион врачей живет!.. — Эля кивала головой, выжидая момент спросить про Акима, но словоохотливый, как и многие северяне, фельдшер упредил ее: — Спаситель ваш больниц не признает, лечится таежным способом — гусиным салом, баней, веником…
— И вином…
— Умеренно. — И, куда-то в пространство глядя, думая о чем-то своем, фельдшер добавил: — Э-э, что вино? Лучше воду пить в радости, чем вино в кручине. А парень в тайге был, намерзся, по людям стосковался.
В аэропорт Аким пришел трезвый и скучный. На людях держался скованно, курил почему-то в кулак, смотрел все время в сторону, шмыгал простуженным носом, вытирал его ладонью, но, спохватившись, извлекал серенькую тряпочку, промокал ею облезлую, малиновую кругляшку носа, свертывал по-птичьи голову, пряча в воротник продранного на локтях полушубка то одно, то другое до мяса выболевшее ухо. Ознобленное лицо его поджило, но все еще заляпано серой, на куриный помет похожей мазью, треснутые губы он облизывал, скусывая с них пленки кожи. Выветренный, исхудалый, на свету «пана» выглядел величиной с подростка, и взрослая одежда: шапка, полушубок, брюки, сползшие на валенки, — все на нем висело, болталось, заношенный шарф серой кишкою вывалился из отворотов полушубка. Краснота еще не вся выцвела в глазах Акима, а там, где выцвела, стояло мокро. Ветром отжимало мокреть в углы глазниц, и она там бело смерзалась. Весь «пана», такой уверенный, разворотливый, умелый в лесу, не то чтобы жалкий был, а потерянный какой-то, до крика одинокий, всем здесь чужой, никому не нужный.
— Ну что ты куришь и куришь? Век не курил! — не зная, что делать, что говорить, сморщилась Эля, глядя на желтую ветку лиственницы. В сером воздухе, в потухших снегах, в пепельном свете дня летела куда-то нарядным крылом солнечная и такая живая ветка — не успев облететь, хвоя осенью примерзла к дереву на сыром ветру, и оттого живою выглядела ветка — она и дым над трубою только и были живые.
— Тебе пора! — тронул Элю за рукав Аким, кивая вслед мимо проходившим пилотам и семенящей за ними кучке пассажиров, в то же время решая: обнять или руку подать Эле? Руку вроде бы неловко — не чужие. Неожиданно для себя, перейдя на «вы», он заговорил, ворочая
валенком снег: — Извините, если что не так…
— Что ты! Что ты! — погладила Эля рукавичкой по отвороту его полушубка и задержала руку, как бы поощряя его быть смелее.
— Выражался когда… некультурность, конечно, — стоял на своем Аким, — так што извиняйте за нескромное мое поведение.
Перед тем как уйти, он сунул ей в рукавичку какой-то комочек. Оказалось, то сжульканная, потная от руки пятерка. Эля хотела отказаться, мама, мол, встречает в Красноярске. У нее деньги, одежда теплая, у нее все есть, но язык не поворачивался отказаться от денежки, которую Аким у кого-то перехватил, чтобы в Красноярске она не ездила на автобусе, — на такси чтоб, а то продует. Ей теперь надо шибко беречься…