Внутри гулких приделов (было лишь свечное освещение, так как электричество еще не включили) атмосфера была такой же, может быть еще более напряженной, люди плакали, стонали, рыдали, голосили — у всех было, что или кого оплакать, и совсем немногие оправились настолько, чтобы предаться настоящей радости. А ведь многие были еще и голодны!
Служба шла долго и, хотя была импровизацией, получилась очень яркой и запоминающейся. Не дай нам, Боже, вновь пережить прошедшие годы. А тем временем в городе формировалась новая толпа, совсем другая по духу и внешнему виду. Это были самые разные мужчины и женщины из нижних слоев общества — рабочие, швеи, ночные сторожа, поденщики с ферм, механики и железнодорожные рабочие — мир рабочих, резко контрастировавший с буржуазным, который являл себя в соборе. Дюжина таких групп кружила по городу в жажде нарваться на скандал или еще на что-нибудь в этом роде, которая тоже была отчасти спровоцирована праздничной атмосферой. Поступки этих людей определялись лишь их настроением, к тому же они еще не решили, придать действу политическую окраску (среди них было много коммунистов, как всегда, отлично организованных) или всего лишь патриотическую. Появились и цыгане, выползли, как змеи, из ниоткуда, за ними арабы, с обычной своей ленивой грацией выжидающие, когда можно будет набить карманы, следом неорганизованная шайка «рабов» из чехов, русских и еще бог знает кого, принесенных на юг волной войны. Хуже всего (но это неизбежно) было то, что откуда-то взялись большие бочки с красным вином, и из них тотчас выбили пробки на площади возле Памятника Погибшим с его униженными львами и летящими героинями, отдаленно напоминающими Марианну[257] и Мирей, милую сердцу поэта Мистраля. Открылись все кафе, и там делалось все возможное ради праздника. В начале войны некоторые заложили кирпичной кладкой свои погреба и теперь с удовольствием освобождали вино, созревшее в темноте для тех, кто любит покрепче — marc, calva,[258] fine…[259]
Процессия из Монфаве наконец соединилась с городской толпой возле Ворот Magnagnon, где ей устроили овацию — как сельским жителям (за которых их, похоже, приняли), оказавшим сопротивление немцам, возможно даже уничтожившим кое-кого из них, судя по героическому виду Катрфажа. Он продолжал фиглярствовать, играя роль вожака, то и дело взывая к толпе: «Граждане!» — словно собирался сказать речь; но в глубине души оставался очень серьезным и мысленно разговаривал с самим собой от имени матери, ее голосом подбадривал и утешал себя. Страх перед сценой мучил его. К тому же он боялся, как бы кто-нибудь, возможно милиционер, не бросил в него с балкона горшок. Тем временем процессия решительно продвигалась вперед, направляя свои телеги в центр города, и восхищенная толпа вокруг росла. Обступала их со всех сторон. Уже темнело, а так как не было электричества, то кругом горели костры, словно накануне дня Святого Иоанна;[260] почти на каждом перекрестке искры летели от костра ввысь, в изморось, чтобы вскоре погаснуть в свете суровой луны. Длинные языки пламени и прыгающие тени, крики людей и треск сучьев напоминали разгульный kermesse,[261] происходивший в соответствующих декорациях средневековых стен Второго Рима. Но если Катрфаж кричал слово «граждане!», то его эхо, Ренье де Ларшан, безумный проповедник из Андуза, извергал из себя нечто более мощное, воспламенявшее некоторые души. С шапкой седых волос и глубоко посаженными глазами, он производил сильное впечатление — целое поколение протестантов было в его власти. Откинув назад голову, он рычал, словно лев: «Месть!» и «Праведный суд!» И этот рев подбадривал толпу не хуже литавр. Он был безумцем, и, тем не менее, хорошо знал, как вести за собой толпу, ведь каждому было, что сказать, и все жаждали возмещения убытков. Возбужденная разношерстная толпа достигла центра города. Откуда-то принесли хлеб, но еды было очень мало, поэтому реки вина и более крепких напитков быстро делали свое дело. То там, то здесь люди стали заметно пошатываться. На фоне зарева происходили несчастные случаи — например, какой-то мужчина упал в костер, и его вытащили из огня дети. Не было полицейских, чтобы воспрепятствовать этим безрассудным играм с огнем. Они все переоделись в гражданскую одежду, опасаясь мести милиции, чей пропагандистский центр с портретами Петэна был взят приступом и подожжен.
То тут то там, независимо друг от друга, люди пускались в пляс: вокруг каждого музыканта собирался свой кружок, словно водоворот в огромном людском потоке. Невесть откуда взялся знаменитый Жако со своим страдающим одышкой аккордеоном. Где он был, все спрашивали друг у друга. При немцах его не было ни слышно, ни видно, и вот он вновь тут, молниеносно осушает стакан за стаканом и играет «Sous les toits de Paris» и «Madelon»,[262] словно весь мир был guinguette,[263] а все люди гуляками и кутилами. В другом месте неполный городской оркестр изо всех сил старался собрать farandole, так как этот народный танец вполне годился для национального и патриотического праздника. Уже поставили трибуну и украсили ее флагами и национальными гербами. Все заранее представляли, как мэр, за спиной которого расположится городской оркестр, произнесет длинную речь, а потом сожжет нацистский флаг под одобрительными взглядами собравшихся.
Церемония началась, действительно так, но должной торжественности не получилось. Из оркестра были всего три музыканта, и им не удавалось завладеть вниманием толпы, потому что солировала скрипка. Тем не менее, они вполне прилично сыграли национальный гимн, после чего мэр, с лентой через плечо, начал свою речь, правда, его было почти не слышно из-за гула и рева толпы. Кроме того, толпе хотелось чего-то еще, иных развлечений, скажем, немедленно расправиться с какими-нибудь нацистскими преступниками, чтобы отплатить за все пережитые беды и страхи. Это было естественно — многие потеряли друзей и родственников за годы кровавой бойни. Бесконечные жестокости, депортации, пытки, убийства… все это прочно сидело в сознании, воспоминания об этом, словно миазмы, отравляли музыку и танцы, радость освобождения.
Крики безумного проповедника, взывавшего к справедливости и возмездию, были как нельзя кстати. Стоило процессии с факелами ворваться на площадь, настегивая коров и лошадей, как с другой стороны из старого квартала вышла другая процессия, состоявшая из одних женщин, грязных, с опущенными головами, которые шагали под конвоем из молодых женщин, проституток и старух, у которых были факелы в руках. Поначалу их можно было принять за кающихся грешниц, которые хотели поблагодарить, совершить своего рода жертвоприношение в честь освободивших их людей. Но нет, это были женщины, так или иначе сотрудничавшие с оккупантами. Некоторые были любовницами солдат, другие просто любезничали с ними, не подозревая, что уже попали на заметку отвратительным моралистам, бичующим вполне добропорядочных горожан (таких моралистов хватает в любом городе) своим пуританским рвением. Многие и вовсе ни в чем не провинились, просто оказались достаточно хорошенькими, чтобы вызвать ревность старых дев, которые «сообщали» о них полиции, преданной правительству в Виши, или анонимно докладывали об их «сочувствии» немцам. Теперь им надлежало заплатить за свои «грехи». Толпа заревела — после всего пережитого жаждали отомстить, выместив гнев хоть на чем-то или на ком-то. «Ножницы! — кричали собравшиеся на площади. — У кого есть ножницы?»
Толпа расступилась по всей длине площади, освободив коридор, и на одном его конце поставили всех жертв, которые выглядели очень трогательно, словно школьницы, собравшиеся участвовать в соревнованиях по бегу. На самом деле, их силой заставляли бежать сквозь строй старые ведьмы, где-то отыскавшие несколько больших ножниц, которыми швеи отрезают от рулона ткани нужный кусок. Всем несчастным старухи обрезали волосы, надавав по ходу дела пощечин; они разорвали каждой платье или оголили плечи, а потом толкали их, чтобы те бежали сквозь строй, и толпа с удовольствием хлестала их ремнями или прутьями. В первые ряды лезли старухи, которые этой расправой мстили за свою неудавшуюся жизнь, за житейские разочарования, даже за свое бесплодие. Они вкладывали в удары всю силу, будто хотели таким образом наделить плодовитостью молодые тела каких-нибудь девственниц — известно, что в Древнем Риме женщины били статуи, желая забеременеть. Со своей стороны, жертвы, хоть и возмущались тем, что их называли проститутками, были рады и тому, что избежали смерти. От толпы, которая под воздействием спиртного возбудилась и стала неуправляемой, можно было ждать чего угодно. Уже и среди зрителей начались потасовки, в том числе и среди вооруженных зевак, вступавших в споры, весьма горячие из-за выпитого вина. Однако этим дело не кончилось.