Я ощущал свою неправоту, когда видел в ее чарующем взгляде, в смиренно-стыдливом наклоне головы, в бесконечно загадочной улыбке, такой обворожительной, полной недосказанности и вместе с тем зовущей в дальние пределы, откуда уже нет возврата в обыденность, приземленность. Я всматривался иной раз в божественные женские лики, созданные кистью Леонардо, Боттичелли, Рафаэлем, Веласкесом, и видел изумительную прелесть именно женского начала с его способностью к бесконечной власти, неге, возвышенной чувственности. Я цеплялся за какие-то надуманные мною хитросплетения, опасаясь, а вдруг я на грани утраты своей одухотворенности, только что народившейся творческой силы.
Впрочем, именно во время вдохновенного экстаза мне казалось, что благодаря ей во мне рождалась эта мощная трансцендентная жажда, это стремление с молниеносной быстротой запечатлеть то, что высветилось перед моим взором. И вместе с тем я ощущал (в этом я не мог ошибиться!): ей было почти безразлично мое творчество, она вся погружалась в свой бездонный мир волнений, чисто женский, необратимый, где властвует только любовь, только чувство, только готовность перейти любой рубеж. Я не мог смириться с тем, что ее чувство, ее замутненный взгляд сильнее всех моих порывов: она зовет меня в свои неизведанные таинственные чертоги, и ей плевать на мою кисть, на мою композицию, на вновь схваченный нюанс в сюжете нового холста.
Я потом уже думал над тем, что выше жизни нет ничего, выше любви — тем более. А искусство, помноженное на любовь, обретает то, что именуется гениальным прозрением и гениальным пророчествованием.
После разговора с Костей я неотступно думал о пророческих возможностях художника. Собственно, какое творчество без пророчеств, без открытий, без мистического пафоса?! Всего этого не выскажешь Светлане. Только в царстве молчания реализуется бесконечность свободы художника, ищущего условия и факторы своего полного самовыражения.
Во мне, я это чувствовал, пробуждался пророческий дух. Она, живая, властная и сопротивляющаяся моей творческой настойчивости, будила во мне творческие силы, стремящиеся даже не к святости и одухотворенности, а к постижению высшего в искусстве, в жизни, в великой женственности, которую я стал ощущать так, как никогда не ощущал. Я сгорал и испепелялся еще и от другого противоречия: ее плотская ослепительность, должно быть, приводила в движение мои оргийные силы, а ее одухотворенность звала в пределы божественного инобытия. Какая-то несовместность обнаженности и высочайшей духовности — это и было основным противоречием — порождала во мне тот тайный трепет, который ведет и к стихии свободы духа, и к полному самовыражению. Я уже видел мою Светлану не в благополучном покое, а в страстном страдании апокалипсического настроя, окруженную (я еще не решил), может быть, мифическими героями, а может быть, и темными силами зла. Ее великая Душа, она не сознавала этого, освещала мне путь к новым сюжетам, которые молниеносно возникали на грунтованном картоне и с бешеной скоростью наполнялись красочными видениями. Я создавал хаотическое движение различных персонажей, окружавших юную девичью душу, здесь были и убитый топором в голову священник Александр Мень, и приконченный альпенштоком Лев Троцкий, и зажатый в тисках надвигающегося безумия Владимир Ленин, и подающий ему руку император Нерон, и страдающий Ницше, беседующий о божественном Данте, здесь были и разные дети — Катя-маленькая и Катя-большая, Саша Морозов и племянник Шурика Скудева, Владик, здесь были и те, с кем повязала меня судьба, — Касторский и Долинин, Шамрай и Петров, Ириша Пак и Сашенька.
Мне все время хотелось написать Андрея Курбатова в окружении детей, но что-то удерживало, мешало. Меня настораживала его прямолинейная уверенность в том, что конец света близок и что через образование можно спасти человечество. Мой слух резало такое словечко, как "система", которое он не уставал произносить. Я хотел видеть мир мягким, нежным и податливым. Душа стремилась к женским началам, к тому, что заключено, скажем, в образе Мадонны. Моя Мадонна как бы противостояла курбатовской жесткости. Она была уступчивой, не шумливой, величественно смиренной, и в этом смирении мне мерещилось совестливое спасение людских душ.
Мир в моем представлении был абсолютно совершенным, и то, что в нем столько несогласованностей, нелепостей и даже подлостей — чистая случайность, которую легко исправить! Это мое заблуждение я всякий раз отвергал, утверждая в себе уверенность в том, что все в мире этом очень скоро преобразится, и мои недруги, и мои инакомыслящие войдут в светлое свое Преображение, и наступит торжество добра и любви для всех — и для Шамрая с Касторским, и для Кости с Курбатовым, и для Раисы с Федором, одним словом, для всех, кто живет на этой прекрасной земле!
Иногда приходила мысль о неправомерности соединения столь разных персонажей, но я всматривался в бездонные страдающие голубые глаза Светланы и видел в них какую-то суровую пророческую религиозность, олицетворяющую торжество судного дня. Она, Светлана, помогала мне прозревать судьбы человечества. Я будто спрашивал, а что же изменилось в праве, духовности, культуре за эти две тысячи лет. И отвечал сам себе: "Ничего!" И мир бы погиб, если бы не эта величественная Женственность, разлитая щедро рукой Всевышнего по возлежащей передо мной красоте, — именно эта Женственность была олицетворением пророческого спасения человеческих душ, всего живого на этой земле.
— Ты и только ты спасешь мир, меня, человечество, — бормотал я, и если бы не рождающиеся одна за другой картины из под моей кисти, она, Светлана, уж точно решила бы, что я рехнулся. Неожиданно для себя я быстро находил нужные книги и нужные страницы и зачитывал моей возлюбленной именно те слова, которые смутно приходили мне на ум: "Пророк прозревает судьбы человеческие через созерцание духовного мира. Он всегда жаждет свободы духа и ждет его проникновения в удушливый мир своего времени. Пророчество есть всегда философия истории, а философия истории возможна лишь как свободное творчество. Пророк в отличие от святого погружен в жизнь мира, но он отрицает эту жизнь, предсказывая ее погибель. В этом трагизм жизни пророческой индивидуальности. Поэтому пророк в отличие от священника живет в буре и мятеже. Он не знает покоя. Обречен на страдание. Он всегда несчастен и побиваем каменьями…"
— Не хочу! Не хочу! — взмолилась Светлана. — Это все неправда! Я хочу покоя и любви…
— Но что же я сделаю. Слушай же дальше, что говорят об этом великие философы: "В пророчестве всегда есть духовная революционность, которой нет в священстве. Пророк не действует успокаивающим образом, не несет мир душам. Пророческая стихия, слава богу, ограничивается религиозностью. Мир не вынес бы огненного и опаляющего душу пророчества, и он должен охранить себя от исключительного его господства. Пророческая стихия была у Достоевского и Владимира Соловьева, у Ницше и Кьеркегора, у Карлейля и Федорова, у Бердяева и Лосского. Без такого рода людей духовное движение мира замерло бы…"
— Я не хочу революционности, не хочу бури и мятежа, — снова взмолилась Светлана.
— Так и должно быть. Женственность — это та великая противостоящая пророческим мятежам сила, единственное спасение духовного мира. Именно этот твой протест я и должен запечатлеть на холсте. Говорят, великие произведения рождаются либо в силу великого страдания, либо в силу большой любви, чаще всего неразделенной. Мне дано и то и другое, поэтому я создам вместе с тобой вещи, наполненные пророческим духом. Страдание и любовь в абсолютной слитности — вот наше с тобой пророчество, и я счастлив, что мы к нему пришли…
Безумство Христа ради и мудрость во Христе
Пророческая волна выбросила меня на холодный и жестокий берег разбитым и растерзанным. Я бросался на ветряные мельницы. Я стал говорить то, что раздражало всех. Я ощущал свое безумие: оно было во всем моем облике, в моей растерянности. Я оказался на краю пропасти. И я не мог остановиться, и обстоятельства переносили меня то ли волею случая, то ли в силу закономерности какой-то в лагерь враждебных мне людей, которые смеялись мне в лицо, обличали мою глупость и немыслимые мои притязания.
— Мы все погибнем, страна погибнет, если не станем на путь самоотречения, — говорил я. — Немедленно надо отказываться от награбленного, от приобретенного средствами коррупции, подкупа, прямого и косвенного насилия. Мы должны изменить свой облик, отказаться от спиртных напитков, мяса и рыбы, отравляющих нашу жизнь химизированных продуктов. Мы должны преодолеть власть лжи и злобности, ненависти и подозрительности — только в этом случае мы можем спасти себя и человечество!
— Как вы мыслите себе это самоотречение, — кричали те, к кому были обращены мои призывы. — Это очередная утопия!