— Мы все погибнем, страна погибнет, если не станем на путь самоотречения, — говорил я. — Немедленно надо отказываться от награбленного, от приобретенного средствами коррупции, подкупа, прямого и косвенного насилия. Мы должны изменить свой облик, отказаться от спиртных напитков, мяса и рыбы, отравляющих нашу жизнь химизированных продуктов. Мы должны преодолеть власть лжи и злобности, ненависти и подозрительности — только в этом случае мы можем спасти себя и человечество!
— Как вы мыслите себе это самоотречение, — кричали те, к кому были обращены мои призывы. — Это очередная утопия!
— Кто вам дал право вмешиваться в частную жизнь свободных граждан?! — кричали другие.
— Покажите пример собственного самоотречения, — ехидничали третьи.
Пророческая волна захватила меня целиком, я ничего не соображал, и, разгоряченный, сделал несколько денежных вкладов на поддержание детских домов. Мой поступок не одобрила Светлана, а родители ее были возмущены до такой степени, что перестали со мной разговаривать. Даже мои знакомые Назаров и Шилов сказали мне:
— Не совсем то вы делаете. Это не метод борьбы…
И единственный человек, который горячо поддержал меня, был, как это ни странно, Инокентьев. Я потом, конечно, понял, что он поддержал меня из корыстных целей: ему нужен был очередной бум для его телевизионного шоу. Он столкнул меня с десятками самых разных профессиональных болтунов, которые публично меня раздели, избили и выкинули на задворки общественного мнения. Странно, но даже мои прежние единомышленники, я это шкурой чувствовал, стали подозревать что-то неладное. Попов даже сказал как-то: "Тебе, может быть, сбавить обороты надо?" — "Как это?" — спросил я. "Вид у тебя сильно усталый. Передохнуть бы тебе…" — "И подлечиться!" — съязвил я. А он совершенно спокойно добавил: "Возможно…"
Я попытался найти понимание у Курбатова, но он воспринял мои соображения с каким-то неистовым возмущением, точно я обокрал его:
— Это же мои мысли. Как вам не стыдно присваивать чужие идеи, не ссылаясь на авторов…
Я смотрел на него, как на прокаженного. Проблемы апокалипсиса, заметил я, существуют в России, да и во всем мире две тысячи лет:
— Я даже на апостола Иоанна не ссылаюсь…
И ушел я в раздумьях. Старая российская амбициозность! Два тетерева на току. Хоть стреляй, а каждый поет свою песнь, а в общем-то песнь одна и та же…
По ночам я читал про себя тридцатый псалом. Мне становилось легче. Я отворачивался к стенке, чтобы не видеть удрученного лица моей юной жены и с великим трудом засыпал. Утром я вскакивал и уходил на какие-то встречи, выставки, дискуссии. У меня даже походка изменилась. Я ступал так осторожно, точно в любую минуту под ногами могла оказаться зияющая дыра, пропасть. Иногда я подолгу смотрел на себя в зеркало. Даже у побитой хозяином собаки, должно быть, вид был более жизнерадостным, чем у меня.
Со слезами на глазах я читал Послания апостола Павла: "Все покинули меня… я уже становлюсь жертвою, и время моего отшествия настало".
У наших отечественных мыслителей я вычитал, что человеку присуще стремление к абсолютному творчеству. И именно эта потенциальная абсолютность, которая не становится актуальной, порождает трагедию. Искание шедевра при невозможности найти его, пламенные объятия, старающиеся ухватить все ускользающую тень моей талантливости, томительный и дерзновенный поиск все новых и новых средств самовыражения, постоянные разочарования и неудовлетворенность, — все это ведет к трагедии личности, не способной насытить свою полноту жизни и утолить титаническую жажду неуемного вдохновения. Эта трагедия уничтожает чаще всего и нравственный стиль жизни, и доброе отношение к другим, и к самому себе, и любовь к женщине, если таковой суждено обнаружиться.
Любое творческое движение души хрупко и уязвимо по своей трансцендентной природе и всегда зависит от более низких ценностей бытия, от всего земного, бытийного, от микроклеток окружающего мира. Больше того, истинное творчество питается и живет за счет этого земного, которое только кажется незыблемым и самодостаточным, а на поверку такое же хрупкое произведение Божье, каким является самый утонченный акт творчества. Поэтому отрицание земного непременно усиливает разрушительный процесс уничтожения творчества.
В одно мгновение я вдруг прозрел, и необъяснимая повелительная сила привела меня к жизнеутверждающей любви и к Светлане, и к ее родителям, и к потенциальным возможностям моего "я", и ко всем тем, кто меня окружал.
Теперь я знал, что эта моя любовь станет залогом создания того, что я называл шедеврами.
Я знал и другое: во мне накоплен отрицательный потенциал, к развитию которого я проявлял своего рода любовную бережность. Я лелеял свою угнетенность, свою подавленность, находя подобные драматические проявления в других творческих судьбах. Больше того, я ошибочно считал, что эта драматичность является едва ли не единственным и подлинным условием и творчества, и пророчества: как же, истинный творец и истинный пророк всегда гоним, всегда одинок!
Этот отрицательный потенциал то и дело давал о себе знать, приводил к моим срывам, к глухой ненависти, которая вспыхивала иной раз во мне, уничтожая и мой дар, и всякое проявление малейших творческих начал.
До истинного прозрения было еще так далеко…
Возвращение к себе прежнему
Я и сам не знал, сколько длилось мое самоистязание и каким образом оно закончилось. Ощутив гибельность своего одиночества, я вдруг понял, что мною руководит не жажда пророчества, а гордость. Мои противники, смеясь мне в глаза, иной раз говорили:
— Ты же сам ищешь мученичество. Ты наслаждаешься им. За все надо платить, дорогой!
Какая жестокая разгадка таилась в этих словах. Мне казалось, что я был во власти смирения, а на поверку мое смирение оборачивалось гордыней: я не такой, как вы, я лучше вас. Вы слепы, а мое зрение раскрывает мне и всем на свете великие истины бытия.
— Кто ты такой?! — говорили мне. — Ты хуже нас, потому что мы скромнее и добрее.
Я избегал разговоров с близкими и друзьями. Живопись моя потускнела, и я вдруг ощутил, что я не на том пути, на котором царит и повелевает истина, помноженная на любовь. Потребность уединиться, зарыться в самом себе, чтобы набраться сил, чтобы оплакать свою судьбу до конца и выйти очищенным и сильным, — вот чего стала жаждать моя душа. Может быть, поэтому я стал тяготиться пребыванием в чужом доме. Родители Светланы с тайным ужасом смотрели на меня: чего он еще выкинет! Правда, когда иной раз я вытаскивал и показывал нарисованную мною Светлану, они радостно и вместе с тем как-то приглушенно, будто поджидая новой беды, восклицали:
— Как живая!
А мне уже разонравились мои этюды: была в них какая-то отвратительная несобранность. Каждая черточка, каждая деталь моей Светланы жили своей обособленной жизнью и не подпускали к себе меня, как зрителя. Я вспоминал чье-то высказывание о том, что когда смотришь картины того же Веласкеса или Ренуара, так сразу входишь в холст, точно перед тобой распахнулись двери, а когда ты оказываешься перед Эль Греко, то у тебя появляется такое ощущение, что ты стоишь перед скалистыми вертикалями, неприступными и непознаваемыми. Каждая фигура в ошеломительной стремительности, но фигура в целом, а у меня детали. Черточки, изгибы выписаны с такой тошнотворной тщательностью, что я едва не возжелал все к чертовой матери уничтожить. Искусство, даже если оно посредственное, отделяет человека от людей, отчуждает личность творца от самого себя. Свобода в искусстве оправдана только тогда, впрочем, как в жизни, в политике, в науке, когда есть развитие от низшего к высшему. Если свобода приводит к пошлости или к грязи, или к насилию, то от искусства ничего не остается, кроме дряни. То же в любви. Если любовь не движется в сторону совершенства и приближения к Богу, то она неизбежно обращается в ненависть, вражду, подозрительность, чистую бездуховную сексуальность, пусть даже отлично технологически налаженную. Я ощущал, как на моих глазах Светлана начала утрачивать схожесть с мадонной, в ней стала проглядывать алчная чувственность, которая меня разом отталкивала, убивала во мне нежность и всякое желание ее желать. Я испугался не на шутку, когда в очередной раз после пресловутых призывов: "Ну иди же ко мне" (у меня в таких случаях напрочь пропадает интерес к женщине. Даже Жанна этого никогда не позволяла себе, она была слишком сексуально умна, чтобы проявлять свое влечение внешним образом), я отшвырнул ее, а она заревела так сильно и так отчаянно, что прибежала мама, схватила дочь за руку и увела ее к себе. С мамой у нее были особые отношения, даже не доверительные, а отношения по типу второго "я", она сливалась со своей маманей, и всякий раз, когда они шептались меж собой, я ощущал как нарастала в матери враждебность ко мне. В такие минуты мой разум приходил в отчаяние. Появлялась во мне та жалкая растерянность, которую невозможно было преодолеть ни волей, ни самовнушением. Я вливал в себя большую дозу спиртного, становилось будто бы легче, но ложный стыд не позволял снизойти до собственного раскаяния, и я уходил из дому, пытаясь найти где-то и утешение, и взаимопонимание. Но не находил, ибо разгоряченное сердце уже приняло другую установку: любить не потому, что так надо, а потому, что без этой любви мне конец. Я возвращался к Светлане, но дикое нутряное упрямство сдерживало меня, я садился за мольберт, не замечая ее, а на самом же деле, мне так хотелось, чтобы она "сломалась", бросившись ко мне в объятия, сказав: "Я все понимаю! У нас будет все хорошо!" Но она не шла. И мне было горько видеть, как сияла она, когда входила мать: они снова уходили от меня, и мне слышен был их тайный шепот, в котором были и нежная доверительность, и тоска по лучшей жизни, и радость близости. Наконец Ксения Петровна не выдержала и сказала мне: