— Вы лжете; нам отлично известно, что именно вы храните у себя десятую главу «Евгения Онегина», документ, в котором Пушкин сделал предсказание о грядущей гибели нашей с вами страны и назвал имя ее погубителя… Представьте себе, дражайший Павел Сергеевич, представьте хорошенько, что будет с вами… и с вашей семьей… когда будет доказано, что вы утаили документ такой важности! Пред таким — все злодеяния врагов народа меркнут…
Слова выходили какие-то стертые, неубедительные; хуже того — тон был просительный! О ужас! Ожидать, что именно Шереметев владеет рукописью и признается в этом, было почти то же самое, что ставить на зеро: выпасть-то оно, конечно, может, но для этого уж очень должно повезти… Кажется, Генриху Григорьевичу не повезло. О, если б он побеспокоился раньше, когда еще мог взять Шереметева, работать с ним! Но теперь, когда за каждым шагом самого Генриха Григорьевича следили и ему едва удалось в это утро оторваться от «хвоста» (а удалось ли?!); теперь, с потерей власти и почти что жизни, теперь дух Генриха Григорьевича ослаб; он не смог даже психологически раздавить подозреваемого… или тот и вправду ничего не знал. Животный ужас сдавил мозг Генриха Григорьевича. Он погиб, погиб безвозвратно… «Нет! Забыть об этой рукописи, об этой пустышке, возможно, вовсе не существующей. Я придумаю, я найду способ. Но почему же, почему я не могу заставить этого ничтожного ублюдка ползать на коленях и корчиться от страха?! Что со мною?!»
Страх, терзавший самого Генриха Григорьевича, ослепил его, лишил наблюдательности и рассудка; Шереметев, конечно же, корчился, а не ползал на коленях лишь потому, что для этого нужно было бы подняться со скамьи, а у него не было сил. «Семья… ну конечно… сейчас я скажу. Это не спасет, но я все равно скажу… Говорят, он на допросах самолично бил, плевал в лицо, бранился матом… Я не выдержу даже грубости, я скажу. Боже, зачем я нашел ее… Зачем читал, зачем перепрятал…»
Когда он в двадцать восьмом, незадолго до своего изгнания из Остафьева, отыскал эту рукопись в семейном архиве Вяземских, он был изумлен, потрясен точностью предвидения; такой документ не должен был попасть в руки нынешним хозяевам, и он зарыл рукопись на пустыре, не сняв даже копии. Тогда он еще надеялся, что все переменится и рукопись сможет увидеть свет. Теперь он видел, что все безнадежно, что поэт ошибся, что эти — навсегда. Так стоит ли идти на смертные муки ради бесполезных листков бумаги? «Сейчас он закричит, оскорбит, ударит меня, и я скажу».
Кошка старательно терла лапой мордочку. Она была черная, маленькая, тощая. Взгляд ее был застенчивый и вместе с тем — хулиганский; казалось, она раздумывает — кому бы напакостить, чью перебежать дорогу…
— До свидания, — произнес вдруг гость, вставая. — Не советую никому рассказывать о нашем разговоре… «Он сидит спокойно. Он не расколется, если даже… Я — ослаб, потерял хватку и чутье… Я погиб…»
После ухода гостя Шереметев еще долго сидел на скамье. Его трясло. Когда он вернулся к себе в башню, жена спросила, где он был. Он не помнил, что отвечал ей. Страх не отпускал его все последующие семь лет, до самой смерти. Однако никто никогда больше не спрашивал его о рукописи. Он и без этой рукописи доживал бы и умер в тоске и страхе. Так уж не вовремя он родился на свет.
Генрих Григорьевич в мае тридцать седьмого, уже будучи заключенным, передал Николаю Ивановичу тайный завет Бенкендорфа; совсем поглупев от звериного ужаса, он всерьез надеялся, что это — как и показания по бухаринскому делу, как и покаянные, умоляющие письма — сохранит ему жизнь. Николай же Иванович принял информацию Бенкендорфа к сведению, не более того: он занят был более серьезными делами. Вполне вероятно, что, повторяя — очень скоро и практически во всех деталях — крестный путь Генриха Григорьевича, он тоже подумал о рукописи как о соломинке; искать эту соломинку у Шереметева ему, по всей видимости, не пришло в голову, но он также пытался, сообщив о ней Лаврентию Павловичу, спастись от казни; и потом, в свою очередь, Лаврентий Павлович тоже на что-то эдакое надеялся… а ведь все они были как будто неглупые люди.
Пятнадцатого октября Саша и Лева поругались. Вот как это произошло:
— Короче, Белкин, я так больше не могу, — сказал Саша.
Синяки на его лице совсем сошли, ссадины зажили (остался один шрам на подбородке, но он послужит впоследствии украшением), четыре шва на голове зарастали понемножку. Он уж не хромал и вообще чувствовал себя отлично, если не считать проблемы с зубами. Эта проблема была не только эстетического характера, но и практического: все время больно, гадко, есть неудобно, говорить трудно. Саша шепелявил, как старый дед, и старался не разговаривать ни с кем, кроме Левы.
— Что ты от меня хочешь?! — Лева снял и протер очки, снова надел.
— Едем в Ненарадово.
— Зачем?
— Бабла срубить (фафла сфуфить), — терпеливо отвечал Саша. — Здесь надо по-настоящему на работу устраиваться. А тогда все вылезет наружу. Они скажут, ладно, паспорта у вас сперли, так поезжайте в свой Новосибирск и привезите хоть трудовые книжки… Или сами захотят какой-нибудь запрос сделать — и что тогда? А мутетеле не спросят трудовых книжек. Мы просто срубим бабла, съездим к Мельнику, купим паспорта и тогда можем вернуться, если тебе здесь нравится. И мне нужны зубы. Ты-то купил себе новые очочки…
— Я не виноват, что у них окулист есть, а стоматолога нет.
— Я и не говорю, что ты виноват. Но я так больше — не могу. Черт, у меня все во рту болит! У меня может быть гангрена… А мы сидим тут как… как… прихлебатели какие-то.
— Нахлебники, ты хочешь сказать?
— Ты, Белкин, свинья, — сказал Саша. Он исчерпал все иные аргументы. — Ты — сутенер.
— Что?!
— Ты спишь с этой старой вешалкой и всем доволен… А мне что делать? А если гангрена?
Лева опять снял очки. Лицо его покраснело, глаза превратились в две узенькие щелочки. Того, о чем говорил Саша, у Левы с Людмилой не было. Она-то явно хотела, но Лева не хотел. Однако Лева рассердился, что Саша назвал Людмилу (в ее доме, между прочим) старой вешалкой — ей было всего сорок лет, как и самому Леве, а себя он старым вешалом признавать не собирался.
Лева внезапно вскочил и, не говоря ни слова, стремительно вышел из комнаты, где они сидели. Саша недоуменно смотрел ему вслед. Через две минуты Лева вернулся, он держал в руках большой потертый бумажник.
— Не нужно ехать в Ненарадово, — сказал он, — подождем еще пару недель и поедем прямо в Горюхино. Надеюсь, Мельник за это время очухается…
Саша поглядел на конверт с брезгливым недовольством.
— Что это?
— Деньги. Хватит и на паспорта, и на твои зубы…
— Ты… ты взял у своей дуры деньги! Ну, ты…
— Она сама мне их насильно всучила, — смущенно сказал Лева.
Это была чистая правда. Людмила, которую любовь сделала чуткой, отлично видела, как гости тяготятся неопределенностью своего положения и вынужденным нахлебничеством; свой разговор с Левою она построила с такой кошачьей ловкостью и змеиной тонкостью, что он просто вынужден был принять (взаймы, разумеется) ее подношение; отказать было равносильно тому, чтобы в открытую сказать Людмиле: «Ты мне ничуточки не нравишься и никогда не понравишься», — а как после этого продолжать жить в ее доме? И получилась нелепейшая ситуация: деньги-то Лева принял, но тратить их не смел, и он не смел уехать куда-то так скоро, почти сразу после получения денег — это выглядело бы просто ужасно… И теперь еще Саша считал Леву сутенером… Все это было так глупо и нехорошо — просто не знаешь, куда деваться.
— Подождем, ладно? — повторил Лева.
Он все надеялся, что в его двусмысленных отношениях с Людмилой каким-то неведомым образом наступит перемена к лучшему, хотя не мог сказать, в чем это лучшее могло бы заключаться. Но Саша, не понимавший и не желавший понимать Левиного душевного смятенья, сказал опять какую-то грубость про Людмилу… И тогда Лева бросил бумажник на стол.
— Бери свою долю, — сказал он холодно, — и езжай куда хочешь.
Саша, усмехаясь, взял деньги; от ненависти к Леве у него дыхание перехватывало; ему было так больно, как не было со дня разлуки с Машей Верейской; у него было такое чувство, словно он падает в пропасть. Они с Левой смотрели один на другого почти с отчаянием. Лева тоже падал куда-то. Они оба летели каждый в свою пропасть и не могли уцепиться друг за друга, а кроме друг друга, у них никого больше не было.
На следующий день они прощались спокойно, с учтивостью почти дуэльной, никак не показывая своей душевной муки.
— Если Мельник еще не в себе — ты там не задержи… вайся, возвращайся сразу…
— Само собой. А если он в себе — я тебе позвоню (в Твери они обзавелись очередными палеными телефонами), и ты приедешь. Сфотографироваться не забудь. _
— Александр Сергеич, пора, — сказала вошедшая Людмила. — Руслан уже завелся.