В Тауэре Бергманн устроил мне краткий обзор английской истории, сравнивая правление Тюдоров с гитлеровским режимом. Он был твердо уверен, что пьесы Шекспира — не что иное, как хитрый политический ход Бэкона, и что королева Елизавета на самом деле была мужчиной. У него даже была занятная и по-своему складная теория о том, что Эссекса обезглавили за то, что он имел неосторожность пригрозить монарху разоблачением гомосексуальных похождений последнего. Я с некоторым трудом вытащил его из Кровавой башни, где он вдохновенно в лицах изображал сцену убийства малолетних принцев,[29] эпатируя посетителей, ошалело взиравших на немолодого, плотного, всклокоченного мужчину, театральным фальцетом, по-немецки, умолявшего невидимого убийцу пощадить его.
В зоопарке он узрел в бабуине, жирафе и верблюде трех видных политиков — и давай обвинять их за все грехи на глазах у изумленной публики. В Национальной галерее на примере портретов Рембрандта в красках хорошо поставленным голосом, который — к вящему неудовольствию тамошних экскурсоводов — немедленно привлек к нему толпу любопытных, Бергманн представил на их суд свой взгляд на точку съемки и светопостановку на крупных планах.
Иногда ему удавалось вытащить меня на вечерний моцион. После работы это было делом крайне утомительным, учитывая, что я буквально валился с ног. А он, как зачарованный странник, готов был бродить по извилистым улочкам ночь напролет, не выказывая ни малейшего признака усталости. Я не переставал ему поражаться. Бергманн с детской непосредственностью вступал в разговор с первым приглянувшимся встречным или, не снижая голоса, начинал обсуждать со мной прохожих. Не услышать его было невозможно при всем желании. Как-то в автобусе рядом с нами оказалась влюбленная парочка. Девушка села напротив, молодой человек встал рядом, держась за поручень. Бергманн восторженно на них уставился.
— Вы только посмотрите. Они даже не смотрят друг на друга. Будто чужие. И при этом словно невзначай прикасаются друг к другу. И губы вон шевелятся. Им кажется, они одни на всем белом свете. Так двое любовников шепчутся в темноте. Мысленно они уже лежат, обнявшись, в постели. Доброй ночи вам, дети. Мы не станем подслушивать ваши тайны.
Бергманн заговаривал с таксистами, студентами-медиками в баре, с убеленными сединой полковниками, возвращающимися из своих клубов, клерками, ночными бабочками на Пикадилли, стайкой мальчишек на набережной, облепивших барельеф У. Ш. Гилберта.[30] Его непосредственность никого не удивляла, все относились к ней как к должному. Я завидовал его раскрепощенности, его внутренней свободе — свободе ино-странника. Может, я и сам вел бы себя так же, окажись где-нибудь в Вене или Берлине. Благодаря удаче или интуиции, но Бергманну везло: он умел находить в толпе на редкость ярких и колоритных персонажей; однажды мы повстречали констебля с этюдником, писавшего акварели, в другой раз нам попался нищий бродяга, свободно изъяснявшийся на классическом греческом языке. Как и все иностранцы, Бергманн впадал в занятные обобщения. Мол, в Лондоне все полицейские рисуют, а грамотеи голодают.
Заканчивался год. Газеты излучали оптимизм, уверяя в том, что жизнь стремительно налаживается. Близящееся Рождество вселяло радужные надежды на будущее. Гитлер разглагольствовал о мире. Конференция по разоружению в очередной раз закончилась ничем.[31] Английскому правительству, с одной стороны, не хотелось упускать кусок пирога, а именно — оставаться в стороне от происходящих событий и провозглашать нейтралитет, с другой — оно отнюдь не торопилось связывать себя обещанием военной поддержки Франции. Те, кто намеревался отдохнуть летом в Европе, суеверно приговаривали: «если старушка к тому времени уцелеет». Словно по дереву стучали, чтоб не сглазить.
Накануне Рождества мы с Бергманном выбрались на денек в Брайтон. Это был единственный раз, когда мы вдвоем покидали пределы Лондона. Поездка оставила у меня самые тягостные воспоминания. Из-за наплывающих клочьев молочно-белого тумана проглядывало зимнее солнце, покрывая бледной позолотой небо, раскинувшееся над сизо-свинцовой гладью Ла-Манша. Когда мы прогуливались вдоль причала, наше внимание привлек молодой человек, усердно лупивший по мячу. На нем были брюки гольф и противные, словно плохо приклеенные, усики.
— Этот никогда не зазвонит в колокол, — сказал я.
— Никто из них не может звонить в него, — мрачно ответствовал Бергманн. — Этому колоколу больше не суждено зазвонить. Отзвонились. Финита.
Обратно в Лондон мы возвращались в пульмановском вагоне. Обоих сморил морской бриз. И мне отчетливо, как наяву, привиделся кошмар о гитлеровской Германии.
Началось с того, что я увидел себя в зале суда. Я точно знал, что слушалось политическое дело. Нескольких коммунистов приговорили к смертной казни. В роли государственного обвинителя выступала средних лет дама со злым лицом и белесыми, стянутыми на затылке в пучок, волосами. Вскочив с места, она схватила одного из осужденных за шиворот и потащила к судейскому столу. Выхватив на ходу револьвер, выстрелила партийцу в спину. Его колени подкосились, голова упала на грудь; но эта мегера продолжала волочить его за собой, пока они не уперлись в судью, и выкрикнула: «Полюбуйтесь! Вот предатель!»
Рядом со мной сидела девушка. Я откуда-то знал, что она работает в госпитале сестрой милосердия. Когда прокурорша выставила умирающего напоказ зрителям, моя соседка в слезах выбежала из зала. Я рванулся за ней — по каким-то коридорам, лестницам и петлял, пока не очутился в подвале с отопительными трубами. Вокруг стояли койки — как в бараке. На одной из них, упав ничком, горько рыдала беглянка. Вдруг вошла стайка юнцов. Я знаю, что они из гитлерюгенда; только вместо формы на них наброшены медвежьи шкуры, перепоясанные ремнями, на которых болтаются явно бутафорские шпаги — с такими выходят на сцену статисты в каком-нибудь «Кольце».[32] Полуобнаженные тела покрыты прыщами и сыпью, пришельцы явно устали и чем-то подавлены. Они разбрелись по койкам, не обратив никакого внимания ни на девушку, ни на меня.
Потом я оказываюсь на какой-то незнакомой узенькой улочке. Мне навстречу бежит некто семитской внешности, его руки спрятаны в карманах пальто. Я знаю: он прячет их потому, что у него отстрелены кисти. Он вынужден скрывать свои раны. Если их обнаружат, его тут же казнят.
В конце улицы появляется старуха в синем камуфляже. Она плаксиво гундосит себе под нос какие-то проклятия. Это она изувечила руки еврею. И не остановилась бы на этом, если бы не выронила свое оружие (я с удивлением понимаю, что это не что-нибудь, а карабин двадцать второго калибра). Она не может поднять его, потому что слепа.
Я подхожу к английскому посольству, где меня приветливо встречает немного заторможенный молодой человек, отдаленно напоминающий Берти Вустера Вудхауза.[33] Он горделиво демонстрирует мне стены, расписанные работами кубистов и постимпрессионистов.
— Послу нравится, — чуть виновато поясняет он. — А по-моему, немного вызывающе, правда?
Я не стал делиться своими видениями с Бергманном. Мне не хотелось выслушивать его витиеватую и наверняка предвзятую трактовку. К тому же меня не покидало чувство, что именно он внушил мне этот странный сон.
Все эти месяцы Чатсворт ни разу не удосужился напомнить о себе.
Его молчание носило двусмысленный оттенок. То ли мы удостоились высочайшей степени доверия. То ли в суматохе дел про нас попросту забыли.
По прошествии времени я стал склоняться к мысли, что он наметил себе вплотную заняться «Фиалкой» сразу после Нового, 1934 года. Ибо не успел начаться январь, как один за другим посыпались звонки со студии. Мол, как, продвигается работа над сценарием?
Бергманн съездил в «Империал Балдог» и вернулся в отличном расположении духа. Горделиво сообщил, что встреча прошла на высшем дипломатическом уровне. Его мнение о Чатсворте резко скакнуло вверх. Он больше не называл его выскочкой, а напротив, отзывался как о человеке большой культуры и проницательности. Ему не надо объяснять, заявил Бергманн, что режиссера нельзя подгонять, что ему, режиссеру, необходимо время, чтобы без суеты и спешки любовно вынашивать свой замысел. Бергманн обрисовал наш сценарий (представляю себе этот бенефис мимики и жеста!). Чатсворт, как ему показалось, остался доволен.
Увы! Факт оставался фактом: наш сценарий по-прежнему напоминал сломанную механическую игрушку или, в крайнем случае, полуживого калеку. Финальная сцена, в которой Тони из чувства мести устраивает Рудольфу розыгрыш, а потом все, как водится, завершается счастливой концовкой, — никак не вырисовывалась. И Бергманна и меня раздражала затея с маскарадом, когда Тони наряжается в белый парик, подражая известной оперной диве. Ни мастерство режиссера, ни Фрейд, ни Маркс не могли поправить наше бедственное положение.