Вот так работали на тридцать втором: вкалывать приходилось дай боже, но зато — коллектив, и это помогало выносить все остальное.
Как-то пришли на комбинат молодые люди, бородатые, в вельветовых штанах и клетчатых ковбойках, чтобы познакомиться с рабочими и быть ближе к жизни, а не к книгам. Они учились в университете, и были у них, среди всего остального, такие занятия, где они анализировали структуру государства. Там им сказали, что власть принадлежит им всем, всему народу, то есть частично и этому коллективу; даже в названии страны стоит «народная»[4], потому что это такая форма государства, где власть находится не в руках какой-то одной касты, а в руках всего населения. Но они, студенты, в это не верят. У них хватает ума, чтобы подвергнуть сомнению это фальшивое утверждение, и они намерены доказать, что власть на самом деле вовсе не в руках населения и не в руках рабочих этого завода, а совсем в других руках, так что это явная и наглая ложь: ведь в руках у рабочего — монтировка, ключ водопроводный, где там власти поместиться! Они, эти бородатые студенты в вельветовых штанах, убеждены были, что если им удастся отнять власть у тех, кто ее, именем рабочих, узурпировал, то есть если власть окажется в руках у студентов, то они сумеют разделить ее так, чтобы хватило всем. Они не оставят ее себе, как нынешние узурпаторы, а скажут: люди, отложите инструменты, тут вас ждет большой кусок власти, — и отдадут ее, например, этому маленькому коллективу, которому она, собственно, и принадлежит. Что намерения у них серьезные, доказывает и то, что они, подвергая риску свое будущее, пустились в эти исследования — при поддержке одного профессора, который на самом деле уже не профессор, потому что в университете не преподает, и вообще одной ногой в тюрьме, живет в полной изоляции, без всяких средств к существованию, хотя у него у самого трое детишек, двое от первого брака и еще один — от случайной связи, а сейчас новая жена тоже не прочь родить от него ребенка, так что сами подумайте, может ли этот профессор взвалить на плечи добавочный груз, к троим — еще четвертого, а то и пятого. Вот если бы ему — американскую стипендию; да ведь и стипендия — это не на всю жизнь, а года на два разве что, и то если ему разрешат уехать. Хотя надежда есть, ведь нынешние узурпаторы власти, они только рады будут, если такой, с позволения сказать, ученый уберется куда подальше. Они ведь как думают: если его отпустить, этого профессора, и он там будет американским газетам заливать насчет того, что тут вроде нет свободы, — над ним же люди смеяться будут. Мол, как же тут нет свободы, вот у него, например, есть свобода: если бы не было, как бы он мог уехать во враждебную страну? Да только шишки, которые там, наверху сидят, очень ошибаются, потому что заграничные уши хотят слышать только то, что им приятно слышать. Одним словом, когда профессор все-таки уехал, вскоре после того, как у него родился четвертый ребенок, никто там, за океаном, не обратил внимания на противоречие между его словами и реальной ситуацией, то есть что он, за хорошие денежки, пасется в американском университете, но поехал туда по разрешению диктаторского государства. В конце концов наказание за этот маленький обман наш профессор получил, но не от тех, кто управлял государством и наукой, а от собственной жены, которая, пока его не было, сошлась с одним его учеником, который был ей почти ровесник, и к тому времени, когда профессор вернулся, вообще ушла к нему жить. Да еще призналась, что отношения у них начались в то время, когда был зачат тот самый, четвертый профессорский ребенок, почему он, этот малыш, собственно, и родился. Пускай профессор вспомнит, как он не хотел ребенка и как предохранялся всеми возможными способами. После этого профессор до конца жизни так и не мог решить, его это ребенок или не его; а может, жена с любовником просто придумали это, чтобы он, профессор, не докучал им, мол, он хочет видеть своего сына. Со временем ему таки представилась возможность избавиться от этих сомнений, а заодно и от алиментов на тех троих детей, которые вроде бы были точно его: он оказался в одном маленьком университете, в штате Айова, и преподавал там социологию, преподавал точно на том уровне, на каком владел английским языком и социологией, и только коллеги, оставшиеся дома, распространяли о нем легенды о том, как он близок — то есть ну просто совсем близок! — к самым значительным движениям современности и в каких — ну просто в очень многих! — международных научных проектах фигурирует его имя, и что его работы печатает самый что ни на есть ведущий — правда, на оставленной им родине совершенно недоступный — научный журнал.
Профессор невольно — потому что для этого практически ничего не сделал и этих легенд не заслужил — стал своего рода символом. А имя его стало чем-то вроде священной облатки, которая на какое-то, очень короткое время — хотя бы на то мгновение, пока ты слышишь, что она, эта облатка, есть залог искупления, — вот на протяжении этого мгновения она приносит тебе глоток свежего воздуха из того мира, где свобода просто бьет через край.
Вот этот, с неопределенным статусом профессор и подвигнул студентов на их рискованное занятие, рискованное потому, что кто-нибудь рано или поздно все равно узнает, чем они занимаются, под каким соусом проводят свои исследования, и тогда им придется попрощаться с университетом и с тем будущим, которое открывается перед талантливым юношей.
Студенты околачивались на заводской территории, ходили туда-сюда, брали в руки какой-нибудь инструмент, чтобы показать, мы, мол, такие же, как вы, те, кто здесь работает. Рабочие косились на них, но не особо раздражались, пускай себе играются, дед Мороз в детстве ничего им, поди, не приносил, потому что росли они в атеистических семьях, а там детям всякой чепухой голову не дурят. Иной раз студенты даже помогали; во всяком случае, хотели помочь. Давайте я эту штуку подниму, дядя Лайош, — говорил кто-нибудь, иди в жопу, отвечал дядя Лайош, оторвется селезенка, мать твою, мне ее электросваркой, что ли, на место приваривать, или уронишь шлакоблок себе на ногу… Любознательные студенты не обижались, понимали, раз уж взялся за такое исследование, никуда не денешься, мирись с тем, что работяги с тобой не церемонятся. Это все-таки лучше, чем к цыганам, в их развалюхи, там еще и вонь, и копоть, не говоря уж о вшах, к этому они не привычны, а тут все-таки, как-никак, свежий воздух, там иной раз и по морде можно схлопотать, мол, ты какого хрена привязался к моей жене; а тут, ну, разве что беззлобное «иди в жопу». Ходили они, ходили за работягами, потом шли с ними фрёч[5] пить, хотя сами пили исключительно содовую, — правда, если выбирать, они бы выбрали апельсиновый сок, но программа исследований подобных трат не предусматривала, так что они предпочитали обходиться без сока, и не только без сока, но и без сигарет с фильтром, ведь сигареты с фильтром здесь, на предприятии, в самом деле не очень смотрелись, сигареты с фильтром курили начальники, у которых они намеревались отобрать власть. Студенты и в корчме продолжали свои исследования, у них были такие большие листы с вопросами, и студенты двигались постепенно, от вопроса к вопросу: сколько вы получаете, и какова выходит плата за час, и что будет из ваших детей, будут ли они осуществлять власть на каком-нибудь таком же предприятии, и что вы едите дома, правда же, самую простую пищу, потому что на другую зарплаты не хватает, и чем занимаетесь в свободное время, надо думать, ничем, после такой тяжелой работы. Студенты обещали, что такой же материал они соберут и по другим предприятиям, и тогда всем станет ясно, что власть тут принадлежит совсем не рабочим, и они, эти молодые ученые, готовы будут жизнь отдать, чтобы судьба рабочих стала лучше. Потому что они, эти молодые люди, — такие люди, которые хотят жить не для себя, а для других, для общества, например, для этого вот маленького коллектива на тридцать втором домостроительном комбинате. Да она у нас и так нормальная, говорил бригадир, то есть судьба, стало быть, неизвестно ведь, какой она станет, если будет еще лучше. Для него лично и так, собственно, хорошо, особенно если вспомнить, как его родителям пришлось жить в свое время: вкалывали они с рассвета до позднего вечера, и никаких видов даже на минимальное медицинское обслуживание, вот хоть этот пример, так что лучшей жизни, чем сейчас, он и представить не может. Но как же так, — сказал один из бородатых молодых людей, — очень даже можно представить: скажем, вы бы в театры могли ходить, на концерты, летом ездить на море или хотя бы на Балатон, а свободное время проводить не в саду да на винограднике, а отдыхать, развлекаться. Для нас на винограднике копаться, это и есть отдых, — сказал один из рабочих, — лучшего развлечения не придумаешь. Потому что ты работаешь и знаешь, что из этого винограда осенью будет вино, а это — самое лучшее развлечение, потому что ясно, что вино это можно будет выпить, а когда выпьешь, станет очень даже весело, и не только тебе, а и тому, с кем вместе ты его выпьешь. Но мы, сказал бородатый, мы жизнь отдадим за то, чтобы вам было еще лучше, вот как та немка, Ульрика Майнхоф[6], которая вообще-то для нас пример, и мы, как она, готовы умереть за это дело. За нас не надо, сказал рабочий, за нас вы не умирайте, не нужно нам, чтобы нас совесть мучила, что из-за нас чья-то мать потеряла ребенка. Этого нам только не хватает.