Путь третий — по касательной: врачевать не тела, но души. Журналист, писатель, художник, серый кардинал, литературный мандарин, археолог? Все лучше, чем дорогие панели на стенах моего докторского кабинета для богатых, чем славная и обеспеченная безликость моей врачебной миссии, на моей фешенебельной улице, в моем министерском кресле…
Естественно, мой путь — по медиане. И долгие, бесконечно долгие века подспудного недовольства собой, внутреннего кипения, то разъедающего изнутри, то выплескивающегося ядом, то загнанного вглубь — но никогда не унимавшегося.
Когда он впервые пришел ко мне на прием, передо мной замаячило спасение. Все, чего я не имел, будучи слишком, до мозга костей буржуа, чтобы чем-то поступиться, он подарил мне одним своим молчаливым согласием лечиться у меня и продолжал дарить — просто регулярными посещениями моей приемной, банальной покладистостью добросовестного пациента. Позже он сделал мне еще один щедрый подарок: удостоил меня беседы; мне открылись миры, о существовании которых я даже не подозревал, и все, чего моя душа с давних пор так пламенно жаждала и отчаялась когда-нибудь достичь, я проживал благодаря ему, через него.
Проживать чужую жизнь: создавать великих поваров и быть их могильщиком, из застолья извлекать слова, фразы, словесные симфонии, быть на трапезах восприемником их ослепительной красоты; стать Мэтром, стать Проводником, стать Богоравным; дотянуться душой до тех сфер, что недосягаемы, проникнуть тайком в лабиринты вдохновения, приблизиться к совершенству, прикоснуться к Гению! Так что же предпочесть? Прожить свою мелкую, жалкую жизнь образцового homo sapiens, без цели, без соли, лишь потому, что силенок не хватило замахнуться повыше? Или, чувствуя себя почти взломщиком, наслаждаться до бесконечности восторгами ближнего своего, того, кто знает, чего хочет, кто уже начал свой крестовый поход, кто видит впереди цель и тем самым приближается к бессмертию?
Потом последовали новые щедроты: его дружба. И его взгляд, устремленный на меня во время наших задушевных бесед, когда я, сгорая в пламени моей страсти к Искусству, был учеником, покровителем и почитателем одновременно, вознаграждал меня сторицей за мою добровольную кабалу. Его дружба! Кто не мечтал о дружбе с Титаном, кто не желал быть на «ты» с Героем, хлопать по плечу вундеркинда, великого Мэтра кулинарных оргий? Его друг! Друг и наперсник, вплоть до привилегии — о, какой драгоценной и мучительной для меня! — сообщить ему о его собственной кончине… Завтра?
На рассвете? Или в ночь? В эту ночь… Это и моя ночь, потому что свидетель не может жить, когда не о чем больше свидетельствовать, ученик не может жить от боли утраты, покровитель не может жить от сознания собственной слабости и, наконец, почитатель не может жить, обожая мертвое тело, обреченное на вечный покой… Моя ночь…
Но я не жалею ни о чем, я отвечаю за все, потому что он был он, потому что я был я.
Зеркало
Улица Грёнель, спальня
Его звали Жак Детрер. Это было в самом начале моей карьеры. Я как раз закончил статью о фирменной кухне ресторана «Жерсон», ту самую, что впоследствии расширила рамки моей профессии и вознесла меня в звездный сонм гастрономической критики. Пока же, с трепетом, но и с верой в себя ожидая развития событий, я нашел пристанище у дяди, старшего брата отца. Это был старый холостяк, умевший жить и прослывший в семье оригиналом. Женат он никогда не был, и вообще ни одной женщины в его жизни не наблюдалось — мой отец даже подозревал, что он «из голубых». Он преуспел, затем, под старость, отошел от дел и поселился в прелестном именьице близ леса Рамбуйе, жил там в тишине и покое, выращивал розы, выгуливал собак, порой курил сигары в компании старых приятелей и сам себя по-холостяцки баловал вкусной едой.
Сидя на кухне, я смотрел, как он стряпает. Дело было зимой. Я рано пообедал в Версале, а потом долго гулял по заснеженным дорожкам в прекрасном расположении духа. Уютно потрескивал огонь в очаге, дядя готовил себе обед. В бабушкиной кухне я привык к шуму и суете, там под громыхание кастрюль, шкворчанье масла и звон ножей металась старуха-гренадерша, и лишь долгий опыт придавал ей некую ауру безмятежности — сродни той, что сохраняют мученики в адском пекле. Иное дело Жак — он все делал с расстановкой. Не спешил, но и медлительным не казался. Каждый его жест был своевременен.
Он тщательно промыл таиландский рис в маленьком серебристом дуршлаге, дал стечь воде, высыпал рис в кастрюльку, налил полтора стакана воды, посолил и поставил варить. В фаянсовой миске лежали креветки. Оживленно беседуя со мной, в основном о моей статье и дальнейших планах, он очистил их одну за другой, скрупулезно и сосредоточенно. Ни на минуту не ускорил он темп, ни на минуту не замедлил. Когда последний розовый завиток был извлечен из панциря, он хорошенько вымыл руки куском мыла, от которого пахло молоком. Все с той же безмятежной отлаженностью поставил на огонь чугунный сотейник, влил струйку оливкового масла, дал нагреться и ссыпал туда очищенных креветок. Деревянной лопаточкой ловко перемешал, ни одной не давая улизнуть, подцепляя их со всех сторон и заставляя кувыркаться в благоухающем масле. Затем — карри. Немного, но и не слишком мало. Тончайший порошок украсил экзотическим золотом медно-розовые арабески: повеяло Востоком. Соль, перец. Веточку кориандра он обстриг ножницами над сотейником. И наконец, быстро, наперсток коньяка, спичка; из жаровни с шипением взметнулся длинный язык пламени, словно освобожденный наконец крик, или зов, или долго сдерживаемый выдох, угасший так же мгновенно, как и вспыхнул.
На мраморном столике дожидались фарфоровая тарелка, хрустальный бокал, великолепный серебряный прибор и вышитая льняная салфеточка. Деревянной ложкой он аккуратно выложил в тарелку половину креветок, рис, уже утрамбованный в маленькой мисочке, опрокинул сверху плотным толстеньким куличиком и увенчал листочком мяты. В бокал щедро плеснул прозрачной жидкости цвета спелой пшеницы.
— Налить тебе сансера?
Я покачал головой. Он сел за стол.
На скорую руку. Жак Детрер называл это «перекусить на скорую руку». И он не шутил, я знал это, каждый день он готовил для себя такой глоток рая, сам не ведая, как изысканна его повседневная пища, — настоящий гурман, подлинный эстет в своей безыскусной обыденности.
Я смотрел, как он ест, сам даже не попробовав кушанья, приготовленного на моих глазах; ел он аккуратно, с той же отрешенной сосредоточенностью, с какой стряпал, и эта трапеза, к которой я не притронулся, осталась для меня одной из лучших в жизни.
Вкушать — акт удовольствия, описывать это удовольствие — факт искусства, но в конечном счете единственное истинно художественное произведение — это чужой пир. Обед Жака Детрера являл собой совершенный образчик, потому что он не был моим, потому что не имел ни предыстории, ни продолжения в моей жизни и, как самодостаточная вещь в себе, мог остаться в моей памяти неповторимым моментом, запечатленным вне времени и пространства, перлом в моей душе, свободной от личных чувств. Так созерцают комнату, отраженную в зеркале, которая становится картиной, ибо ничему больше не открыта, но в ней угадывается целый мир, замкнутый в гранях чудесного стекла, изолированный от окружающей жизни: чужой пир тоже замкнут в рамке нашего созерцания и отрезан от бесконечных далей нашей памяти и наших замыслов. Я хотел бы прожить эту жизнь, угаданную в зеркале и в тарелке Жака, жизнь без перспектив, в которые ускользает возможность стать произведением искусства, жизнь без вчерашнего дня и без завтрашнего, без окрестностей, без горизонта: здесь и сейчас, это прекрасно, это цельно, это совершенно.
И это снова не оно. То, что ломящиеся от яств столы дали моему кулинарному гению, то, что креветки Детрера подсказали моему разуму, ничего не говорит сердцу. Сплин. Черное солнце. Солнце…
[Жежен]
Угол улицы Гренель и улицы Бак
Ты и я — мы из одного теста.
Прохожих я делю на две категории. Первых больше, хотя тут есть нюансы. Я никогда не вижу их глаз, разве что мельком, когда они подают мне монетку. Они иной раз бледно улыбаются при этом, но всегда конфузятся и торопятся прочь, вроде как откупились. Или вовсе не останавливаются, на рысях пробегают мимо, унося свою нечистую совесть, которая мучит их целых сто метров, — полсотни до того, когда только увидели издали нищего оборванца и давай выворачивать голову в другую сторону, и полсотни после, пока она не вернется в нормальное положение, — потом они обо мне забывают, снова дышат полной грудью, и кольнувшие в сердце жалость и стыд постепенно улетучиваются. Я даже знаю, что они говорят вечером у себя дома, если еще помнят обо мне в дальнем уголке своего, как это называется, подсознания: «Ужас, ужас, их все больше и больше, просто сердце разрывается, я, конечно, подаю, одному, другому, но на третьем — стоп, я знаю, это произвол, ужасно, но на всех не напасешься, как вспомню, какие с нас дерут налоги, не наше это дело их кормить, пусть государство их содержит, а власти умыли руки, счастье еще, что у нас левое правительство, не то было бы хуже, ладно, что у нас сегодня на ужин, спагетти?»