Я поворачиваю налево, на Даймондхил-роуд, и проезжаю мимо отцовского дома, в котором упадок поселился еще задолго до того, как «Портерс» приказал долго жить. Я замедляю ход, разглядывая покрытый газонной травой пологий склон холма, на вершине которого стоит квадратный двухэтажный дом в колониальном стиле — дом, где я вырос. Облицовка, которая во времена моего детства была бледно-голубой, теперь имеет цвет грязной яичной скорлупы; кустарник под темным окном гостиной совсем не такой высокий и густой, как мне помнилось, в остальном же все ровно так, как прежде. Остановив машину, я делаю глубокий вдох, ожидая, что вид родного дома вызовет наплыв каких-то чувств, и не испытываю ровным счетом ничего. Не всегда я был таким толстокожим. То ли все дело во времени и расстоянии, то ли за эти годы я просто потерял способность чувствовать. Пытаюсь припомнить, что за последнее время вызвало у меня какие-нибудь сильные эмоции, но на ум ничего не приходит. Поворачиваю направо на Черчилл-стрит и начинаю проникаться мыслью, что незаметно для себя самого я медленно, но верно превратился в полнейшего козла. Из чего следует логический парадокс: тот факт, что я подозреваю, что я козел, сам по себе говорит о том, что, наверное, я все же им не являюсь, ведь настоящий-то козел не будет считать себя козлом. То есть, осознавая себя козлом, я на самом деле опровергаю этот факт, получается так. Декартова аксиома о козлах: козел, считающий себя козлом, уже не козел.
Как раз из-за таких внутренних споров и закравшегося подозрения, что мне все на свете становится по барабану, я честно пытался обратиться к психотерапевту. Налицо обратная сторона писательского ремесла: я как будто никогда не проживаю текущего момента как следует. Какая-то частица меня все время находится в стороне от происходящего, оценивает, ищет подтексты и контексты, пытается представить то, как я буду описывать этот момент, когда он пройдет. Мой терапевт, доктор Левин, сказал, что дело вовсе не в писательстве, а в эгоцентризме и неуверенности в себе. Правда это или нет, вердикт довольно суровый. И это при том, что вынесен он был на двадцать пятой минуте второго сеанса терапии.
— Более того, — сказал он тогда же, — эта ваша склонность к самоанализу — кстати, еще один признак эгоцентризма — отягощается гигантским комплексом неполноценности. Вы не даете себе проживать каждый миг жизни, потому что в глубине души чувствуете, что недостойны одобрения, любви, успеха и всего подобного. Всего того, чего вам на самом деле так хочется.
— А вам не кажется, — сказал я, несколько опешив, — что для такого серьезного заявления неплохо бы узнать меня получше?
— Ну-ну, не обижайтесь, — пожурил он меня. — Вы только все затянете. Вы же мне не за добрые слова платите.
— Да я не обижаюсь.
— А похоже, что обижаетесь.
— Как ни доказывай, что не обижаешься — только более обиженным выглядишь.
— Вот именно! — глубокомысленно произнес доктор Левин, откинувшись назад и почесав козлиную бородку, которая делала его рот подозрительно похожим на влагалище. Может, думаю, он ее оттого и отрастил, что заделался фрейдистом. Сняв очки в золотой оправе, он задумчиво протер их галстуком. Затем водрузил очки на место и произнес ту самую фразу, которую неизменно говорят все психоаналитики на свете, если фантазия иссякла, а время сеанса еще не кончилось: — Расскажите мне о вашем отце.
— Да ладно вам, неужели ничего получше не могли придумать?
— А вам не кажется, что это уместный вопрос?
— Ну, и кто теперь обижается?
— Я вовсе не… — Он оборвал себя на полуслове и снисходительно усмехнулся. — Очень остроумно, Джо. Мне жаль, что вам все время хочется одерживать надо мною верх в подобных словесных поединках. Это говорит о неуважении ко мне и к моим профессиональным способностям. — При этих словах мой психоаналитик надул губы, да-да! — Не понимаю, зачем вы вообще ко мне ходите.
Ну, я и перестал.
Черчилл-стрит поворачивает направо, снова соединяется со Стрэтфилд-роуд в том месте, где в ней уже появляется по второму ряду в каждом направлении, и вливается в торговые районы. По обе стороны красуются фешенебельные торговые центры и дорогие парковки. Следующие пять кварталов застроены магазинами, в которых найдется все для удовлетворения любых провинциальных запросов: аудио- и видеотехника, игрушки, товары для пикников и праздников, все для дома, все для сада, книги, продукты, лекарства, музыка, бижутерия и, наконец, ресторанчик «У герцогини». Последний квартал занимает то, что когда-то было одним из крупнейших универмагов «Портерс», — теперь его готовят к сносу.
Проехав еще один квартал, я поворачиваю направо, на Оукхил-роуд, и въезжаю на стоянку больницы Мерси, двухэтажного кирпичного здания, которое выглядит совсем не казенно и не по-больничному нарядно.
Я нарочно занимаю два парковочных места, чтобы никто не поставил машину слишком близко — такую вот постыдную привычку я завел после покупки «мерседеса». На стоянках то и дело рискуешь получить вмятину, этот бич всех владельцев роскошных автомобилей. Я снова чувствую, как бесит меня моя машина. Все равно что дорогая шлюха: как только кончил пользоваться, хочется, чтобы она тут же исчезла.
Холодный октябрьский ветерок словно благословляет меня на выходе из кондиционированного нутра «мерседеса». Небо набито крупными пыльными облаками, ветки молодых вязов, воткнутых через равные промежутки по всей стоянке, тянутся вверх, будто о чем-то просят. На переднем крыльце курит группка молодых врачей, и мне они кажутся какими-то богохульниками, все равно что раввины, поедающие свинину.
Я решительно прохожу сквозь их дымящий строй, задержав дыхание до выхода из вращающихся дверей, и следую указателям на реанимационное отделение.
На банкетке в холле отделения интенсивной терапии скучает Синди со своими близняшками. Близнецы — они все симпатичные. Я еще ни разу не встречал уродливых. Как будто существует некая особая ватерлиния, природная или божественная, которая не позволяет удваивать уродство. А девчонки Брэда не просто симпатичные — материнские гены явно взяли верх. Им двенадцать, у них темные гладкие волосы и кремовая кожа — как у мамы, одеты они в одинаковые юбки в клетку и белые рубашки поло. Сразу видно, что их благополучно минуют напасти вроде прыщей или толстых бедер. Так же как и мать, они будут абсолютно безупречны, до тех пор, пока сама безупречность не станет их высшим пороком. Соединив ступни, они качают ногами, создавая идеально зеркальную картинку.
— Привет, Синди, — говорю я ровным голосом. Прошло двадцать лет с того случая с минетом, но я все равно вспоминаю именно о нем. Ну, западают мужчинам в голову такие вещи, даже если минет делали кому-то другому.
Синди поднимает голову.
— Привет, Джо, — спокойно отвечает она. Встает, сухо целует меня в щеку, и я обнаруживаю, что невольно восхищаюсь ее телом, которое даже теперь, выносив троих детей, сохраняет гибкость и упругость. Вроде бы абсолютно ничего в лице не изменилось, ну разве только немного состарилась кожа под самыми глазами, и все же какой-то внутренний свет потух. Оболочка на месте, безупречная, как всегда, но мотор ослаб, его мощный рев сменился заунывным, неверным гулом. Она наверняка по-прежнему притягивает к себе взгляды мужчин, они замечают ее упругий живот и литую грудь, стройные, спортивные ноги и мягкие, в форме сердечка, линии ягодиц, все еще могут получить взбучку от жен и подружек за то, что смотрели на нее чуть дольше приличного, будут их успокаивать — мол, я люблю, чтобы девушка была в форме, и рассказывать прочие мужские сказки, но дальше этого не зайдет. Они больше не уносят в памяти ее образ, как когда-то, чтобы потом, на супружеском ложе, идя давно проторенным путем к привычному семейному оргазму, вспоминать ее прекрасные черты. Красота Синди, безупречная, как и прежде, стала теперь забываемой красотой.
Она отступает назад и спрашивает, указывая на девчонок, которые смотрят на меня во все глаза:
— Ты помнишь Эмили и Дженни?
Она даже не утруждается, чтобы показать, кто из них кто, как будто в моей ситуации это не важно — наверное, так оно и есть. Я и видел-то их всего пару раз, во время редких визитов Синди с Брэдом в Нью-Йорк.
— Привет, дядя Джо, — говорят они хором, потом смотрят друг на дружку и синхронно хихикают. Меня впервые в жизни назвали дядей, и я вздрагиваю — вдруг поняв, что явился с пустыми руками. Ведь от дяди ожидаются какие-то фокусы, серебряная монетка, конфетка какая-нибудь на худой-то конец. Мой единственный дядя, мамин брат Питер, обычно сжимал мне плечо, совал пять долларов, подмигивал и говорил: «Не бзди!», хотя я вообще ничего не говорил. Я стойко сносил этот ритуал — ради пяти баксов и не то стерпишь. Мелькает мысль дать девчонкам по двадцатке. В конце концов решаю, что не стоит. Наверное, так будет правильнее.