Пустой пыльный закоулок школы, освещенный вермееровским окном. Толстая школьница со священным ужасом уставилась перед собой. Я остервенело топчу остатки галстука и остатки своих очков. Вперемежку.
Уважаемый мистер Сэлинджер! Писать Вам письма — занятие, характерное скорее для предпредыдущего поколения русских литераторов. Сколько историй о ненаписанных, написанных, неотправленных и отправленных Вам посланиях выслушал я в свое время! Некоторые рассказчики божились, что получили Ваши ответы, только вот, увы, в момент разговора драгоценных писем под рукой не было. Из этих повествований я сделал следующий вывод: Вы, мистер Сэлинджер, питаете особую склонность к моим соотечественникам, точнее, к соязычникам и сокультурникам, что неудивительно, вспоминая Вашу привязанность к назидательным сочинениям нашего мужицкого графа, к многословным сочинениям нашего заковыристого очеркиста. Прекрасно! Тогда, быть может, мое письмо хотя бы дойдет до Вас, что дает мизерный шанс на то, что оно будет прочитано Вами, а это, в свою очередь, позволяет окончательно не отчаиваться на предмет ответа. Чем Черт, в существование которого Вы явно не верите, не шутит! Если же ответа не будет, или, что вероятнее, Вы письма моего не прочитаете, или, что еще вероятнее, Вы его не получите, так как я, скорее всего, даже отсылать его не буду, то все ничего и никаких обид. Ведь дело, по которому я пишу, к Вам имеет отношение весьма отдаленное, быть может, совсем никакое; касается оно Ваших сочинений, а сочинение и сочинитель — существа равные. И отец за сына не отвечает.
Надеюсь, Вы позволите мне отвлечься на одно воспоминание. Светло-коричневый, цвета столовского кофе с молоком, осенний вечер 1976 года. Взрослые еще не вернулись с работы, гулять уже негде, уроки не будут сделаны никогда. Двадцать семь раз читанные «Три мушкетера» раскрыты на картинке с ларошельским бастионным завтраком. О неожиданном партнере в настольный хоккей нельзя и мечтать. Время остановилось на этой советской кухне семидесятых; часы тикают, но идут по кругу. Вечные полшестого. Я слоняюсь по квартире, отпинываю зазевавшийся мяч, захожу в темную ванну, где зеркала, поставленные шутником — мастером друг против друга, множат воронкообразную бесконечность. Я возвращаюсь на кухню, лениво выбираю яблоко и подхожу к окну. Там наш двор, украшенный монструозным тополем, детским садом и деревянной скамеечкой. В синеве, словно лайнеры, сверкают иллюминаторами сталинки. На подоконнике стоит ВЭФ, который я недолюбливаю за простоту форм и отсутствие жюль-верновой романтики; раньше у нас был настоящий музыкальный ящик на растопыренных ножках: сверху проигрыватель, сбоку — шкала радио, от чтения которой — «Лондон», «Каир», «Париж», «Токио» — захватывало дух и сосало под ложечкой. После того как ящик кому-то отдали, появился ВЭФ; на нем вместо городов на длинные спицы шкал были нанизаны отвратительные цифры, напоминающие о невыученной алгебре. К тому же посредством ВЭФа меня по воскресеньям пытали «Маяком»: эта изуверская радиостанция каждые четверть часа мелодично напоминала, что выходной стремительно съеживается в размерах. В общем, ВЭФ был фигурой нон грата, но в тот неземной осенний вечер все шло к тому, чтобы я его включил. Я его включил. По третьей программе читали прозу, но ни шпаг, ни анжуйского, ни морских миль там не было, и я занялся радиосерфингом. Надо сказать, что ниже КВЗ находилось царство треска и восточных мелодий, иногда блажили муэдзины, или кто-то очень доверительно говорил по-польски, поэтому по двадцати-тридцатиметровым волнам я никогда не плавал. В тот вечер заплыл. Пересекая перманентное бульканье и незримый эфирный прибой («пшш-пшш-пшш»), я внезапно наткнулся на голос, говорящий по-русски. Что это был за голос! Женский, низкий, вызывающий сладкую дрожь в подреберье, с великолепным легким акцентом! Он говорил и говорил: зияющий кратер «зияульхака» одышливо отплевывался «бхутто, бхутто», молодцеватый «садат» и клоунский «полпот» чередовался с дорогим и уютным «джеральдфордом», «банда четырех» напоминала о Конан Дойле, даже знакомые «хельсинки», «жискардэстен» и «песета» приобрели дворянское достоинство. Я плескался в этих райских фонетических струях до тех пор, пока эфирная фея не отчеканила: «Говорит Лондон. Русская служба Би-би-си…», и тут заиграли куранты, загудели колокола, волна ушла в океан шипа и плеска, два раза чиркнул замок входной двери, и дед спросил, как дела. Дела? Лучше не бывает. Я находил магическое свое «бибиси» еще несколько раз, но неудачно: вальяжные мужики неторопливо обсуждали запинающийся «кэмпдэвид», или кто-то очень сердитый монотонно читал бесконечное повествование про недотепистых «милюкова» с «пуришкевичем» и совсем уже никудышного «фредерикса»; нахлынувшее чуть позже увлечение «рок-посевами» сошло на нет вместе с ВЭФом. Растворились бесконечные осенние вечера, кухня, три мушкетера спились и ценности более не представляли. В ход пошли три товарища.
Воспоминание о том, как я в двенадцатилетнем возрасте плавал в магическом эфире, впервые накрыло меня в июне восемьдесят пятого года, на берегу Горьковского моря. Я служил пионервожатым в лагере «Сокол»; комары, погода, детишки великодушно щадили мое время, так что (не считая постоянного голода) каждый Божий день (а в двадцать лет каждый день — Божий) складывался вполне счастливо: футбол с мелюзгой, сигареты «Астра» в длиннейшем мундштуке (специально для походных условий заготовленном) и чтение увесистого тома Ваших, мистер Сэлинджер, избранных сочинений. «Ловец во ржи» шел скорее по ведомству двенадцатилетних пионеров, нежели двадцатилетнего пионервожатого, а вот волшебная сага о семействе Глассов будоражила сердце и заставляла пристальнее вглядываться в кровавые волго-вятские закаты. Тот, кто, будучи двадцатилетним, в восемьдесят пятом не был рокером, абсентистом и немного дао-буддистом, вряд ли когда-нибудь добьется моего сочувствия. Точнее — вряд ли когда-нибудь станет добиваться оного. Так вот, сердце мое билось тревожно, «Агдам» не радовал, а толстая напарница по пионергруппе, сентиментальная женщина с огромной волосатой грудью, зря подкармливала меня домашним салом и приглашала после отбоя «покурить на бережку». Ведь по прочтении Вашего, мистер Сэлинджер, шедевра «Выше стропила, плотники» у меня (украдем выражение более позднего моего идола) будто расширились легкие в объеме. Какая уж тут вожатская грудь!
Я заливал десятки страниц сентенциями в духе Симорового дневника. Сравнивал любимую девушку с Мюриэль и с ужасом обнаруживал полное тождество. Повадился писать обмылком послания приятелю на разбитом зеркале нашей комнаты. Одного я не понимал: как можно было так закосеть от полстакана виски? В крови нашего поколения уже бурлил еще не читанный Веничка… В разгар глассовской лихорадки я и обратил внимание на почти назойливое упоминание Вами, мистер Сэлинджер, радиопередачи «Умный ребенок».
Все началось так. В «Симоре» я прочитал буквально следующее: «Стриглись мы обычно через одну радиопередачу, то есть каждые две недели, после школы». Остановился. Перечитал. «Через одну радиопередачу». «Стриглись». «Каждые две недели». «После школы». В эпоху, когда волшебный радиоголос зазвучал в моем прозрачном (но не призрачном!) отрочестве, я стригся раз в месяц, в парикмахерской на улице Краснодонцев, у бледного старичка-еврея, невероятно шамкающего, чмокающего и свистящего «пейсики» вместо «височков». А вот волосы мои действительно разлетались из-под его ловких ножниц по всему мужскому залу, где пахло вежетелем, мылом и прохладным крахмалом. У меня слезы наворачиваются, мистер Сэлинджер, когда я вспоминаю того старика. Истерика, наверное. Видимо, от пьянства.
Мистер Сэлинджер, необыкновенно было встретить так, запросто, мое нечаянное радио в Вашем Нью-Йорке, увидеть мои прямые волосы, перемешанные с курчавыми Симора. Сердце ныряло куда-то без акваланга, ладони вспотели, во рту пересохло. Мне показалось тогда, на берегу Горьковского моря, что я причислен к сонму ангелов. Я не мог объяснить, почему. Сейчас могу.
Маркони радио не изобретал. Он всего лишь вернул «эфиру» изначальную функцию: быть вместилищем нетелесных объектов. Вот как определял «эфир» неизвестный Вам, мистер Сэлинджер, русский поэт Даль: «самое жидкое, тонкое, легкое и проницательное, что еле доступно чувствам, или даже от них укрывается; предполагаемое во всем пространстве вселенной вещество, по тонкости своей недоступное чувствам, служащее средою, для передачи сил или веществ невесомых…» Понимаете теперь, что я догадался, куда Вы поселили Симора, Бадди, Бу-Бу, Уолта, Уэйкера, Зуи и Фрэнни Глассов? Вы понимаете, на что их обрекли, кем сделали: «Эфирный житель — небожитель». Попросту говоря, ангел. Ведь все они, от Симора до Фрэнни, постоянно находились в эфире, их голоса постоянно звучали в радиопередаче «Умный ребенок». Получается, что Вы, мистер Сэлинджер, написали несколько повестей и рассказов о семействе ангелов, как бы намекая нам, читателям, и то, что ангелы на самом деле существуют, и то, что существуют они в эфире, в радиоэфире. После этого Вы посчитали свою миссию оконченной и преспокойно заперлись в своем доме в Корнише. А ангелы тем временем непринужденно носились (и носятся) по радиоэфиру, смущая осенними вечерами советских мальчиков! Эфир безбрежен, количество ангелов, даже могущее уместиться на острие иголки, бесконечно. Так и получается, что мы окружены, опутаны ангельскими голосами; достаточно включить радио. Впрочем, недостаточно. Я забыл, мистер Сэлинджер, самое главное: надо суметь их услышать. Что же, Вы советуете сидеть всю жизнь, развесив уши?