Кран тек все лето. Еще весной он обернул его тряпкой, скоро проржавевшей, но как следует поправить не умел, и кран продолжал течь, а они привыкли к этому, этого не замечали, они, вместе, — лишь теперь кран вновь стал слышен.
Вытер Митькины рот и щеки розовой салфеткой с маками, тот не давался, мотал головой, канючил, про печенье не забыл, получил причитающуюся за завтрак хрусткую безвкусную плитку, засунул за щеку. Пошли к дому.
Тихий туман шел от земли. Вис над самой травой, а выше — воздух растекался и прозрачнел, и это разделение воздуха и тумана делало все вокруг неестественно явным, тревожно-праздничным, как после долгой болезни. Но и в доме ее не было.
Была кровать, с которой они утром встали. Были маленькие тапочки с подмявшимися задниками — стояли у печки.
— Мама в магазин ушла, как ты думаешь?
— В магазин, — счастливо и беспечно отозвался Митька, еще печенье не дожевав, но найдя уже где-то плоскогубцы и прилежно ковыряя ими надорванные обои.
— Ну конечно. Ушла в магазин, сейчас придет, будет делать обед, а мы гулять пойдем, а?
— Не хочу гулять, — сказал Митька сосредоточенно.
Вот те на. Это почему же?
Не хочу, — спрятав руки за спину, наклонившись Iи захохотав в предвкушении возни, отвечал Митька.
Ну и бог с тобой.
— Бог с тобой, — повторил Митька разочарованно и принялся вновь за обои.
Стал ходить по комнате туда-сюда, не зная, за что взяться, догадываясь уже, до какой степени неуютно для него это ее исчезновение, брался за одно, за другое…
Приезжал запоздно. Цветы захватывал на пересадке у туннеля, ведшего на перрон, — в то лето была уйма цветов. Выбирал придирчиво: тот букет аляповат, этот — беден, убог, третий — неестествен, а ухватывал — что под руку попало, в последнюю минуту, слыша уже электричку, перебой колес на виадуке. В вагоне все не мог букет приладить — то держал прямо, чтоб не осыпался в толчее, а то укладывал на полку, и лепестки выпархивали сквозь редкую решетку.
Та же проблема и на ходу в темноте от станции: нелепо шуршащий целлофан выбрасывал и нес цветы то перед собой, как бы уже вручая, а то зажимал в той же руке, что и портфель, — они плыли горизонтально, заставляя о себе думать.
Подходя к темному домику, волновался до стука в висках. Будто могло случиться: подкрадется в темноте, стукнет в окошко, но занавеска не дрогнет, никто не отзовется и дверь не откроется. Но каждый раз открывалась. Цветы сейчас же в сторону, как несущественное, а голову — к нему на грудь, не порывисто, а как по ритуалу. И приходилось гадать: хорошо ли, что уже легла, а не ждала со светом бессонно; добро ли, что букет отложила без радости, будто и не для нее вез? И только не скоро объяснялось: ждала и легла, лишь выплакавшись, — думала, что не приедет; а цветы после все охаживала, оглядывала, ставила в вазу, меняла воду — до следующего приезда… | Раздался отчаянный вой.
Обернулся. Личико Митьки надулось, покраснело от натуги, выл что было сил.
— Что?
— Голубцы.
Переводить не надо было, Митька всегда называл плоскогубцы голубцами, они много потешались над этим.
— Укусили?
— Д-да.
Улыбнулся с какой-то нежной болью.
— Давай палец, подуем.
И в том, как дул сперва на прищемленный палец, потом — по Митькиному требованию — и на соседний на всякий случай, мигом сплавилось: знание, что и она поступает именно так, стараясь унять Митькину боль, с воспоминанием, что и его мать когда-то так же дула на ушибленное. Боль чудесным образом отходила, а обиды и вовсе не оставалось никакой, коли являлся мигом человек, который и боль эту и ушиб принимал на себя — дул. То, что утешает Митьку сейчас он сам, делало малыша отчасти и им, а его — несколько Митькой, малышом, ждущим мать.
Она придет сейчас, придет теперь же, мгновенно и непременно, но знание этого не уменьшает ужаса, с каким ждешь, — ужаса любви к существу, которого нет рядом…
— А теперь нос.
Митька подсунул нос для поцелуя, всхлипывая, от слез мокрый.
— Слушай, пойдем-ка смотреть на пожарников, а?
— На пожарников, — согласился Митька с необычной покорностью.
Здание пожарной службы стояло на полпути к магазину. Пропустить ее они никак не могли: встретились бы или до пожарки, что было всего вероятнее, Или за ней, на асфальтовой дорожке, или, в крайнем случае, в березовой аллее, которая вела к самому магазину, упиралась в него.
Дышалось легко. Осень еще не началась всерьез, и прелюдия осени убеждала, что теперь не может быть неясностей и неразрешенностей, а лишь дорассказанность и правда. Ничто не увядало еще, а как бы сделалось мудрее. Было не холодно, только строго. Была тишина, ни птиц, ни людей, пустота, невозможность отъезда и вместе несомненный конец лета.
До пожарки никого не встретили: мокрые бордовые дощатые стены, атавистичная надстроечка, напоминание о существовавшей некогда каланче. Но и пожарных никаких. Походили вокруг, заглянули внутрь — все пусто: в углу — забытое зачем-то знамя, посреди — пустая тусклая крышка стола, забитая фишками домино до блеска, стулья в ряд, гараж заперт накрепко.
— Пойдем на паровозы, — распорядился тогда Митька, не унывая.
Паровозы — это тоже по дороге, к станции надо было идти мимо магазина. Вышли на асфальт, но и тут никого. Пошли, как и давеча, держась за руки.
Митька любил так ходить, а еще пуще — держаться ручонками за две руки: его и ее. Тогда, ступив шаг, он вис, прокатываясь ногами вперед, оттягивал и сближал их плечи, мешал говорить и ссориться.
Но сейчас Митька шел чинно. О чем он думает? О чем может думать такой вот человечек, живущий на свете третью осень? Велик был соблазн к нему поприставать, окликнул:
— Митька?
— А, — отозвался тот с забавно-взрослой интонацией.
— Ну-ка, скажи, отчего у тебя уши топорщатся?
Ее всегда обрывал. Говорил, что делает из ребенка попугая, если просили Митьку почитать стихи на публику или песенку спеть. А сейчас вот сам. Теперь, по заведенному между ними обычаю, Митька должен был прикрывать ладошками уши, хитро уставиться снизу и, то отнимая, то прижимая руки, рассказывать: что ему там слышно.
А началось так. Шли втроем с речки, Митька вис у них на руках, и была эта минута одна из нечастых — оба чувствовали, до какого крайнего предела они вместе. Открывал Митьке угловатый полет капустниц, догонял кузнечиков, и там и сям заводивших стрекот, пугливо обрывавших трель, чтобы совершить юркий перелет, устроить буренькое тельце на стебельке клевера. Самых нерасторопных успевал прикрыть ладонью, — щекотка внутри кулака, торжественность манипулятора, с какой преподносил сжатую руку Митьке, Митькино ожидание и трогательное разочарование на его мордашке, когда он не успевал взглядом уследить за торопливой дугой спасительного прыжка.
Вспоминал и сам: так же точно и в его детстве лягушки плюхались белыми брюшками о воду, возникнув откуда-то из-под берега, оставив за собой покачиванье пурпурных пирамидок плакун-травы, прячась где-нибудь на просвеченной отмели, лупя глаза и замирая под зеленоватым неслышным течением.
Из полых сырых волокнистых трубок борщовника учил Митьку стрелять капельками бузины, но у того не выходило. Ягода повисала на губе, трубка оказывалась обмусолена и забита, а она все тревожилась, как бы Митька не отравился, бузины не наелся. Был для Митьки распорядителем этого травяного, птичьего, лягушачьего, лиственного бала, покровителем таинственно змеевидных водорослей, меценатом в одной точке огромного неба повисшего в пенье жаворонка, властителем подсолнухового поля, в одну сторону смотрящего многими, еще серыми, глазами, и горящего дремным розовым цветом луга… И во всем — радость и свет обладания ею, им.
Но вот на возвратном пути черт дернул сглупить:
— Митька, зачем тебе такие большие уши?
И вдруг она рассеянно:
— Уши? Да, у него Костины уши.
Тут же оборвалась, затихла испуганно — Костины. Тогда и завел эту игру, Митька обрадованно слушал ему одному ведомое, а он ночью с чувством и счастья и горя слышал особенно благодарное: милый, милый мой…
— Ну что? Шумит?
— Шумит.
И едва Митька сказал это — увидели ее.
Она была еще далеко, в конце дорожки: ее светлое платьице, ее стриженая головка, — а рядом ехал, вихляясь, мальчишка на велосипеде.
— Я — устала — тебя — ждать, — тут же вспомнилось вчерашнее.
Вилянье велосипеда позволяло мальчишке ехать вровень с ее шагом, он все оглядывался на нее, то чуть обгоняя, то поспевая за ней, а на руле болталась ее сумка, и они о чем-то спорим дружно — даже издалека было видно, что дружно, — и его с Митькой не замечали.
И мигом обесполезилось его ожидание, желание ее встретить, помочь донести, и тоном и разговором показать, что нет ничего важнее теперь, чем их сегодняшний день.