Но поскольку все эти постепенные перемены завершились прежде, чем я повзрослел, всякий раз при мысли о них меня так и подмывало уклониться от истории, вдаваясь в недостоверные эмоциональные подробности. Маме понадобилось несколько лет, чтобы прекратить рассеянные попытки оторвать треугольнички на картонке не с той стороны – несмотря на мои внушения, что один отворот приклеивают надежнее, а второй помечают словами «Открывать здесь», вписанными в силуэт стрелы – пренебрегать этим обстоятельством значило не принимать полезное изобретение всерьез. Утром, закончив стричь лужайку или подравнивать кусты, отец готовил холодный кофе и часто оставлял пакет молока на столе, с открытым носиком. И здесь мои мысли перескочили, на этот раз сознательно, на великолепный отцовский кофе: несколько ложек растворимого кофе с сахаром, превращенные в смертоносный сироп ровно четвертью дюйма горячей воды из-под крана, в которой растворялись гранулы, а затем – четыре или даже пять кубиков льда, вода – до половины стакана, и молоко – доверху; льда было так много, что, пока кубики таяли, шипели и потрескивали, а вокруг них клубились молочные водовороты, отец не доставал ложкой до дна стакана, чтобы размешать напиток[19]. Он задумал выпустить мокко под названием «Кафе-Оле» в бутылках, и модель такой бутылки с броским логотипом в духе росчерка Зорро, наискосок пересекающим этикетку, стояла у нас на каминной полке еще долго после того, как от проекта отказались. Стоит упомянуть и про дотационные полпинты молока, которые мы покупали в школе за четыре цента, а потом опустошали наперегонки, одним леденящим мозг засосом через бумажную соломинку – эти мистические четыре цента ассоциируются и с высоким стаканом молока на плакате с изображением четырех групп продуктов, и с правилом, согласно которому ежедневно следует выпивать по четыре стакана молока. Этому правилу я ревностно следовал, в случае необходимости заглатывая все четыре стакана в один присест перед сном.
Все эти ностальгические воспоминания, вызванные герметичным пакетом, сбили меня с курса, исказили смысл простого изъявления благодарности за прекрасный дизайн упаковки, который стал распространенным, когда я был маленьким. Предчувствую времена, когда я смогу думать о молочных продуктах и сыре как полагается взрослому, которого не отвлекает патина непастеризованной сентиментальности, но пока, если не считать недавнего случая со сливочным сыром и нарезанными оливками, к цепочке моих мыслей о молоке прибавилось лишь одно звено: с некоторых пор от молока меня воротило. Когда я учился на первом курсе колледжа, распространилось мнение, будто «от молока прибавляется слизи», следовательно, при простуде его следует избегать – так началось мое разочарование. Вскоре после этого я заметил, что от молока у меня появляется налет на языке и скверно пахнет изо рта, а от запаха, как уже было сказано, я всеми силами старался избавиться. Через несколько лет выяснилось, что у Л. аллергия на молоко – от него начиналась диарея с кровяными сгустками; наблюдая, как по телевизору кто-нибудь выпивает полный стакан холодного молока, Л. с отвращением стонала. Прежде чем она поняла, что аллергия вызвана физическими причинами, она приписывала свою неприязнь отцовскому влиянию: по словам Л., у ее отца молочные продукты ассоциировались с какой-то жизнерадостной жестокостью, с блондинистыми меццо-сопрано – лагерными вожатыми в вагнеровских рогатых шлемах, которые восседали среди люпинов и опустошали одну чарку за другой, на глазах толстея щеками и коленками. Л. смутно помнилось, как отец цитировал «Германию» Тацита – что-то про «варваров, мажущих волосы маслом». (Или это был не Тацит, а Аммиан Марцеллин?) И я, проникнувшись ее неприязнью, стал чувствовать себя неуютно, когда видел, как полупрозрачная белизна оседает на стенке стакана, до половины наполненного молоком, суживаясь там, где кто-то подносил стакан к губам; досада на все приступы диареи, которые перенесла Л., пока не поняла, что у нее аллергия, смешивалась с моим глубоким желанием ни в чем не походить на масляноволосых. Когда по рецепту Л. предстояло добавить в какое-нибудь блюдо молоко, она подозрительно принюхивалась к вскрытому пакету, сомневаясь не только в свежести его содержимого, но и в том, что отвращение даст ей распознать запах нормального молока. Наконец она спрашивала: «Как по-твоему, не скисло?», протягивала мне картонку, прагматично поджав губы и нахмурив брови – это выражение «ты не мог бы понюхать эту вонищу?» мне очень нравилось – и пристально вглядывалась мне в лицо, пока я подносил пакет к носу. Вот и еще одно побочное достоинство молочного пакета: небольшой ромбовидный носик прекрасно вмещает человеческий нос и усиливает малейший кислый запашок; ни одно широкое круглое горлышко откупоренной молочной бутылки не предназначено для точной диагностики.
Значит, десятки моих детских мыслей о молоке перевешивает всего одна взрослая. И это справедливо для многих, а может, и для большинства важных для меня предметов. Наступит ли когда-нибудь время, когда я справлюсь с зависимостью от мыслей, возникших еще в детстве и с тех пор снабжающих меня пищей для сравнений, аналогий и параллельных ритмов микроистории? Дойду ли я до точки, когда у меня появится достаточно – больше, чем пятьдесят на пятьдесят, – шансов, что мысль, неожиданно пришедшая мне в голову, не будет очередным повторением детских размышлений? Будет ли вселенная вещей, о которых мне напомнят, когда-нибудь преимущественно взрослой вселенной? Надеюсь, да – и если я могу высчитать точный момент прошлого, когда окончательно и бесповоротно повзрослел, эти простые вычисления помогут мне определить, сколько еще лет пройдет до нового жизненного этапа – конца правления ностальгии, начала истинной зрелости. А я, к счастью, способен вспомнить тот самый день, когда началась моя взрослая жизнь.
Это случилось, когда мне было двадцать три года, через четыре месяца после начала работы в бельэтаже, когда у меня имелось всего пять рубашек. Каждую можно было надеть самое большее три раза – кроме голубой, которая выглядела свежей даже в четвертый раз, если, конечно, три предыдущих не пришлись на редкостно жаркие дни. В прачечную принимали не меньше трех рубашек сразу, заказ выполняли четыре дня, поэтому часто бывало, что я, вернувшись домой с работы, находил в большом гулком стенном шкафу всего одну рубашку.
Утром в день начала взрослой жизни я получил три выстиранных рубашки, плотно завернутые в коричневую оберточную бумагу. Я разрезал шпагат (бесполезно пытаться разорвать его в такую рань, а тем более – возиться со стремительно, но безупречно завязанным узлом) и уронил бумагу вместе с бечевкой на пол. Мама иногда приносила домой бумажные пакеты с тонко нарезанной вестфальской ветчиной и доверяла мне вскрывать их, и первый момент раздевания рубашек чем-то напоминал детское разоблачение ветчины, только еще приятнее, поскольку на этот раз передо мной предстали давние друзья, многократно ношеные предметы одежды – почти неузнаваемые, как новенькие, без морщин на сгибе локтя и вокруг талии, под ремнем, зато с правильными, отчасти умышленными, острыми, как нож, складками и перпендикулярными линиями сгибов, только подчеркивающими впечатление отутюженности, возникшими либо под воздействием неразборчивой силы гладильных и крахмальных автоматов (например, «гусиные лапки» на рукаве возле манжеты), либо в результате окончательного тщательного сворачивания. Рубашки были не просто сложены: светло-голубые бумажные ленточки туго обнимали каждую по отдельности в сложенном состоянии, рукава заведены назад, точно рубашки прятали некий подарок.
Я посмотрел на все три, две белых и долгоиграющую голубую, и решил надеть ту белую, что была постарее (я носил ее четыре месяца). Целых четыре месяца я пробыл бизнесменом! Приглядевшись, я заметил следы старения хлопчатобумажной ткани: похоже, крахмал она впитывала лучше, чем белая рубашка поновей. Я разорвал голубую бумажку, потом вытащил из рубашки жесткую картонную прокладку[20], и бросил ее на кучу скопившихся[21] картонок. Выбранную рубашку я поднял в воздух, поддел мизинцем воротник и встряхнул. Она хлопнула, как флаг на консульстве маленькой, но богатой страны. Итак, готов ли я ее надеть?
Конечно, моя майка уже была заправлена в трусы; в первые несколько недель работы я уяснил, что благодаря этой маленькой предусмотрительности рабочий день становится гораздо более комфортным. И брюки были надеты, но не застегнуты – да, я готов. Рубашка всегда прохладнее, чем ожидаешь. Я начал застегивать ее со второй пуговицы сверху, смело преодолевая несильную боль в кончике большого пальца, которым надавливал на пуговицу, и слушая тихое поскрипывание и попискивание края пуговицы, трущегося о тугую петлю. Затем я застегнул все остальные пуговицы на планке, привел в порядок брюки и занялся манжетами. Застегивать две пуговицы манжет труднее всего, поскольку действовать приходится только одной рукой, а крахмалят манжеты сильнее, чем всю рубашку; но я натренировался так, что мог застегнуть их, почти не задумываясь: надо приподнять пуговицу на правой манжете ногтем большого пальца, расправить жесткую от крахмала петлю и сложить пальцы так, чтобы пропихнуть одну в другую, а потом повторить процедуру с другой манжетой. В ускоренном варианте две симметричных последовательности застегивания манжет напоминали шотландский рил.