Янкель сидел и в полудреме уже не понимал, где он – внутри или снаружи всего, что происходит или уже произошло. Это не я говорю, это ты пишешь.
– Просыпаемся, конечная, – услышал он голос проводника, который ходил по вагону и толкал спящих.
На перроне меня встречали, ведь все было известно и продумано заранее, я просто не говорил об этом.
Ленинград меня поразил уплотнившимся воздухом, отчего все казалось размытым, так что свет, не проникая вовнутрь, скапливался на краях предметов, зданий, всего, что было вокруг, усиливая жару. Слепило глаза и захватывало дух от проносившихся автомобилей, которыми были запружены улицы, хотя, наверное, если бы я сейчас оказался в том времени, они показались бы мне пустыми. Мы шли пешком, как объяснила Ира, – не та, другая, но из той же жизни, – чтобы “немного пройтись по красивому городу”, по Невскому и дальше, свернуть к Сенной (тут все недалеко, не так, как у нас, конечно, но все же недалеко!). Пришли домой, который оказался теперь на втором этаже в темной ленинградской коммуналке, с коридором таким же длинным, как Первый проезд, откуда я только что уехал. По утрам сквозь сон я слышал, как звенят колокола Никольского собора.
Жизнь вошла в привычное русло и пошла по-новому. Планы были самые разные – выучить в совершенстве немецкий и перевести “Фауста”. Или, например, написать книжку про Гоголя, чтобы наконец-то точно выяснить, почему величайший русский писатель был таким страшным антисемитом. Это были только планы, которых всегда слишком много, но, честно говоря, с того момента, как я уехал, ты уже многое про меня знаешь, так что здесь вполне можно остановиться. Я не поступил на филологический факультет. Подробностей вспоминать не хочу. Потом я поступал в театральный (ух ты!), но там я недобрал одного или двух баллов, кончилось все тем, что я перевелся в Технологический и закончил его. Насколько правильно я все тогда сделал – судить не могу. Да и незачем.
Не думаю, что моя жизнь в Ленинграде была какой-то неправильной или скучной. Уехав из дома, я довольно быстро почувствовал, что хочу сочинять сам. Для этого не требовалось никакой учености; достаточно было просто любить писать. Это вылилось поначалу в небольшие рассказики про моих друзей по Первому проезду, которые я посылал в Горький, чтобы они почитали про себя. Кому-то, думаю, они пришлись по вкусу, во всяком случае те, кому я давал их читать, подбадривали и говорили, что по мне плачет Союз писателей. Советовали, чтобы я двигался дальше и не останавливался.
Разумеется, это были просто красивые слова, потому что я никуда не мог выйти из-за моего письменного стола под лампой, которую я закрывал от остального мира (от тебя, спящего на кровати у пианино) стопками книг, чем-то напоминая – никуда не деться от сравнений! – героя моей золотой книги, сгинувшей в химическом пламени. Мне не нравилась моя работа или нравилась не настолько сильно, чтобы поглотить меня полностью. В конце концов пять дней в неделю я ходил одним и тем же путем по улице Правды и думал лишь о том, что ждет меня вечером или ночью. Я чувствовал себя абсолютно свободным, отдаваясь этой странной стихии, которая могла меня завести куда угодно, так что было даже страшно вообразить, где я окажусь под утро, когда пора возвращаться назад и открывать глаза.
Прошло много лет, но, ты знаешь, мне кажется, я их, в общем-то, и не заметил. Ничего не произошло, и Янкель, бывший Скеля, так и остался щуплым, словно только что вылупился из яйца, и немного сутулящимся, напоминая чем-то конькобежца на дистанции с заложенной за спину рукой. В этой напряженной позе он легко пронесся сквозь время, и к нему не успело пристать ничего такого, что делает других, обычных людей такими основательными и значительными. Племянники Янкеля выросли, раздались в плечах и, когда пришло время, быстро пошли в гору, так что можно сказать, что на нынешней Нижегородской ярмарке снова крутятся еврейские миллионы.
Но все это уже не имело никакого значения, и мне хотелось понять только одно: куда же, в конце концов, тянутся нити моих историй, которых наконец-то стало так много, что набралось на целую книгу. Могу лишь со всей определенностью сказать, что именно ты, и никто другой, оказался неотъемлемой частью всего этого обширного замысла (вот она, сила Провидения!), который стал понятен спустя много лет, когда, находясь совсем в другом городе и даже другой стране – без вас (о, Янкель, тот, другой, из дома на улице Фигнер, – вот мы и встретились!), под утро, проверив свою электронную почту, я, к большому удивлению, обнаружил от тебя письмо с просьбой рассказать о моей молодости, о том, как все мы жили после войны. И я понял, что должен написать все это, несмотря на то, что пора ложиться спать. Должен последовать за твоим вопросом.
Теперь Горького больше нет. Как и нет многих из тех, о ком мне тут вспомнилось. Костыль затерялся где-то после того, как Первый проезд снесли и его семья получила новую квартиру. Генка Сорокин долгое время работал на почте, а потом завел семью и уехал на север. Яшка Зарембо сидел, а потом был сослан на поселение, с тех пор больше его в Горьком никто не видел. Костю Панкова сбила машина, и он умер на месте, не дожив двух лет до возраста своего воображаемого прототипа. Клещ (Митрич) окончил техникум и работал на Горьковском автозаводе. Умер еще нестарым от рака. Но это уже все неважно, ведь если вновь оказаться там, в Первом проезде, как сделал это я сейчас, то выяснится, что все идет по-старому, а значит – туда можно возвращаться когда угодно. Главное, не торопить время, чтобы дождаться того момента – и я благодарен тебе за это, – когда вдруг начинает слышаться голос (не твой, другой, под твоим), идущий из самой глубины, который зовет тебя, зовет, не переставая. И ты бежишь на этот голос, бросив все на свете, бежишь без оглядки. Именно это и произошло со мной в тот самый день, когда ты попросил меня написать о моей жизни в Горьком, и я, как и много лет назад, ранним морозным утром снова постучал в окно родного дома, замерев в ожидании, когда в промерзшем за ночь коридоре послышится: “Кто там?” Увидев меня, мама заморгала глазами от неожиданности, чтобы не заплакать, но все равно слезы потекли из ее глаз. Она обхватила руками мою шею, прижалась всем телом и сказала: “Хорошо, что ты вернулся… Теперь мы здесь все вместе. Здесь, в нашем доме. Навсегда”.