Мы пошли. Он — с мешком (который нес я), я — в своих развалившихся ботинках, создававших мне на каждом шагу проблемы. Рынок возник и Кракове сразу после ухода немцев и в считанные дни захватил целый квартал. Здесь торговали всем, чем только можно, сюда стекался весь город, буржуазия продавала мебель, книги, картины, одежду, серебро. Закутанные с ног до головы крестьянки — мясо, кур, яйца, творог. Мальчишки и девчонки с красными от холода щеками и носами предлагали курильщикам табак, который советская военная администрация выдавала с поразительной щедростью — по триста граммов в месяц всем, в том числе грудным.
Меня ждала приятная встреча с соотечественниками — тремя солдатами и девушкой, придумавшими выгодное по тем временам занятие: торговать в подворотне бог весть из чего испеченными оладьями (заработанные деньги предприимчивые молодые люди потом с удовольствием транжирили).
Сделав ознакомительный круг по рынку, грек решает продавать рубашки. Если я готов работать с ним на пару, тогда условия такие: с его стороны — коммерческий опыт и капитал, с моей — знание (слабое на самом деле) немецкого языка и реализация товара.
— Обойди все прилавки с рубашками, — сказал он, — спрашивай, почем продают, говори, что слишком дорого, потом придешь и доложишь. И не особенно привлекай к себе внимание.
Поначалу задание не вызвало у меня большого энтузиазма. Но постепенно во мне, еще не освободившемся до конца от апатии и постоянного чувства голода и холода, проснулись любопытство и жажда человеческого общения, забытое желание разговаривать с людьми, беззаботно пользоваться своей неограниченной свободой. Но из-за спины каждого моего собеседника за мной следил строгий взгляд, я словно слышал голос грека: живее, черт тебя побери, время — деньги, дело не ждет.
Назад я вернулся с информацией о ценах, которую грек тут же принял к сведению, и с обширными, хотя, возможно, не совсем точными филологическими познаниями. Я узнал, что рубашка — кошула[9] или что-то вроде этого, что числительные по-польски и по-гречески звучат похоже, что «сколько стоит» и «который час» соответственно переводится как иле коштуе и ктура годжина, что родительный падеж имеет окончание «его», и это проясняет смысл некоторых польских ругательств, которые я часто слышал в лагере. Все эти новости и еще многие другие вызывали у меня неподдельный детский восторг.
Грек между тем погружается в расчеты: за рубашку можно получить от пятидесяти до ста злотых, одно яйцо стоит пять-шесть злотых, десять злотых, если верить тем итальянцам с оладьями, стоит обед в столовой для бедных на задах собора, суп и второе. Грек решает продать одну из трех имеющихся у него рубашек и поесть в этой столовой. На оставшиеся деньги купить яйца. Дальше видно будет.
Он вручает мне рубашку, велит держать ее перед собой и кричать: «Рубашка, господа, рубашка!» Относительно того, как назвать рубашку по-польски, я был уже в курсе; что до господ, мне казалось, правильно будет панове, во всяком случае, именно так обращались к покупателям мои конкуренты, когда я обходил рынок несколько минут назад. Я понял, что это звательный падеж множественного числа от пан, господин. То, что господин — это пан, я нисколько не сомневался, что обращение встречается в одном незабываемом диалоге из «Братьев Карамазовых». Видимо, я не ошибся, потому что ко мне сразу же стали обращаться по-польски, задавая непонятные вопросы. Я растерялся, но тут грек, оттеснив меня в сторону, перехватил у меня инициативу и лично вступил в переговоры, которые после долгой утомительной торговли закончились вполне благополучно. По предложению покупателя передача собственности в обмен на деньги проходила уже не на виду у всех, а в подворотне.
Семьдесят злотых — это семь обедов или дюжина яиц! Не знаю, как греку, но мне за последние четырнадцать месяцев не перепадало столько еды сразу. Впрочем, сомнительно, что и сейчас перепадет: грек молча прячет деньги в карман и всем своим видом дает понять, что распоряжаться прибылью намерен единолично.
Мы проходимся по ряду, где торгуют яйцами; оказывается, и сырые, и вареные яйца продаются по одной цене. Покупаем шесть штук на ужин, причем грек делает это с необыкновенной скрупулезностью. Не обращая внимания на недовольные взгляды продавщицы, он придирчиво разглядывает каждое яйцо, сравнивает его с другими и после мучительных раздумий отбирает то, которое кажется ему крупнее.
Столовая для бедных, как нам сказали, находится за собором, остается лишь выяснить, какая из многочисленных и очень красивых церквей Кракова — собор? Но у кого это выяснить, как спросить? Мимо проходит молодой священник, и я обращаюсь к нему, но выясняется, что священник не понимает ни по-французски, ни по-немецки. Тогда я в первый и единственный раз после окончания школы решаю извлечь пользу из школьных уроков и перехожу на неуклюжую латынь — самый нелепый для обыкновенного разговора язык.
— Pater optime, ubi est mensa pauperorum? — спрашиваю я его о местонахождении столовой для бедных, после чего у нас завязывается разговор, и мы, перебивая друг друга, говорим обо всем — о лагере («castra»? нет, лучше «лагерь», это слово, к сожалению, понятно каждому), о том, что я еврей, что не стоит говорить по-немецки в общественных местах, в чем мне вскоре пришлось самому убедиться, об Италии, о многих других вещах, которые, будучи выраженными на древнем языке, сами покрываются патиной давно прошедшего времени.
Я забываю про холод и голод, ведь потребность и общении, как известно, одна из основных человеческих потребностей; я забываю про грека, правда, он про меня не забывает и через несколько минут возникает рядом, безжалостно прерывая наш разговор. Не потому, что он бесчувственный и не способен к общению (я же видел его вчера в казарме), а потому, что разговор мой со священником праздный, неуместный, не имеющий отношения к коммерции, той серьезной работе, которой мы обязаны заниматься постоянно, каждый день. Мои слабые протесты остаются без ответа, он даже бровью не ведет, и мы идем дальше. Грек долго молчит и наконец произносит, подводя итог моей деятельности:
— Je n’ai pas encore compris si tu es idiot ou fainéant.[10]
Священник так хорошо объяснил нам дорогу, что мы без труда находим благотворительную кухню — хоть и убогое, но теплое помещение с дразнящими запахами. Грек зол. Он заказывает два супа и всего одну порцию фасоли со шпиком: так он наказывает меня за недостойное и легкомысленное поведение. Но после супа он заметно смягчается и даже отдает мне добрую четверть своей фасоли.
На улице пошел снег, задул колючий ветер. Толи моя полосатая лагерная одежда вызвала жалость у персонала кухни, то ли тут не было никаких строгих правил, только нас не прогнали, и мы просидели в тепле почти до самого вечера, наслаждаясь покоем и строя планы на будущее. Настроение грека заметно изменилось. Возможно, снова поднялась температура или после удачно проведенной утренней операции он позволил себе расслабиться. Даже решил взяться за мое воспитание, но с каждым часом его тон становился все менее наставительным и жестким, внося изменения в характер наших отношений. И если в полдень их нельзя было назвать иначе, как отношениями хозяина и раба, то к часу мы были уже похожи на работодателя и работника, к двум — на учителя и ученика, а к трем нас можно было принят!) за братьев — старшего и младшего. Разговор зашел о моих ботинках, забыть о которых не могли ни он, ни я, правда, по разным причинам. Он объяснил мне, что не иметь обуви — очень серьезное упущение. Когда идет война, самое важное — позаботиться о двух вещах: во-первых, об обуви, во-вторых, о еде. Именно в таком порядке, а не в обратном, как думает безмозглое большинство, потому что, если у тебя есть обувь, ты можешь пойти и найти себе поесть, разутый же останется голодным.
— Но война кончилась, — возразил я, потому что, как и многие в те месяцы передышки, думал, что она действительно кончилась, в чем сегодня у меня нет такой уверенности.
— Война никогда не кончается, — многозначительно сказал Мордо Нахум.
Известно, что нравственные устои не заложены в нас от природы, каждый сам вырабатывает свои Десять Заповедей с течением времени, опираясь на собственный опыт или, при отсутствии собственного, на чужой. И если рассматривать нравственные принципы человека как совокупный опыт его предшествующей жизни, можно сказать, что они есть не что иное, как основополагающая формула его биографии. Биография моего грека в этом смысле не составляла исключения: выросший в суровых условиях торгашеской среды, он, как и любой бы на его месте, превратился в человека сильного и холодного, одинокого и расчетливого. Возможно, у него были (или могли быть) другие свойства, возможно, он любил небо и море своей страны, дом и семью, беседы и споры, но он отодвинул все это на периферию своего существования, своей ежедневной жизни, дабы ничто не отвлекало его от того, что он называл «travail d’homme»[11]. Жизнь для него была война, и всякий, кто не принимал его железного устава, вызывал у него презрение. Оба мы прошли через лагерь. Для меня лагерь — чудовищное уродство, мерзость, экстраординарное событие в моей жизни и в жизни всего человечества; для него — печальное подтверждение общеизвестных истин: война никогда не кончается, человек человеку — волк, в общем, старая история.