— Мы приехали из Иерусалима, — сказала я по-английски. — Что такое кошерные вина, знаем хорошо. Это немыслимая цена.
И она упрямо повторила вдруг на почти неопознаваемом иврите:
— Это недорого…
— Вы знаете иврит?
— Я учу его… Сюда часто заходят туристы из Израиля, надо немножко знать… — она складывала предложение из трех-четырех английских слов, разбавленных тремя-четырьмя ивритскими, чудовищно перевранными.
— Вы имеете отношение к евреям? — спросила я осторожно.
И тогда она, доверчиво улыбнувшись, сказала то, от чего в который раз за сегодняшний день перевернулось мое сердце:
— Мы из анусим, — сказала она. И, потрогав крестик на груди, повторила: — Из анусим. Мне точно известно, что во мне есть еврейская кровь.
И тут невозможно не объясниться. Позже, когда по приезде домой я рассказывала эту историю друзьям, все они, прожившие не один год в Израиле, спрашивали — что она имела в виду? Почти никто не знал упомянутого слова в данном контексте. А эта молодая испанка знала! Потому что кличкой «марранос» крещеных евреев звали испанцы, ведь слово это означает по-испански — «свиньи», «проклятые». Так величали они новоявленных братьев во Христе. Евреи же, понятно, слово это не употребляли. И сами выкресты, и не отступившие от веры отцов их соплеменники, бежавшие из Испании, называли несчастных иначе: «анусим» — «изнасилованные». И в этом слове было все — и отношение к обряду вынужденного крещения, и готовность всегда принять назад собратьев, тайно вернувшихся к вере отцов, и жалость, и скорбь… Господи, пять веков! Пять веков семья молодой католички с золотым крестиком на груди помнит это глубинное, это погромное, скорбно-оплакивающее еврейское слово… Пять веков дети этого рода помнят — что с ними сделали…
— Как тебя зовут? — спросила я на иврите.
— Мария-Тереза, — сказала она, и, помолчав мгновение, улыбнувшись: — Мирьям… Конечно же, Мирьям…
Мы уже собрались уходить, и все никак не уходили. Меня опять колотила дрожь; никогда, ни в каком месте на земле, кроме как в Шереметьево, когда мы улетали из России, я не чувствовала такой глубинной, такой извечной обреченности, как в этом городе!
— Мои предки, — сказала я по-английски, — родом из Испании…
— Я вижу, — сказала она.
— …И даже из Толедо. Может быть, ты слышала фамилию — Эспиноса? Был такой философ — Бенедикт Эспиноса. А сейчас в музее Эль Греко я видела картину еще одного моего предка, художника Эспиносы.
— Да! — воскликнула она с готовностью. — Знаю, конечно! Они здесь, здесь!
— Что значит — здесь? — спросил меня по-русски муж. — Кого она имеет в виду?
— Плохой английский, — пробормотала я, — она путает времена глаголов.
— Все они здесь, в Толедо, — оживленно продолжала Мария-Тереза, — их трое: дед, отец и сын. И все — художники! Вот, смотрите, — она повернулась к полкам и сняла небольшую картинку, написанную на доске.
Сработано было под старину, нечто вроде натюрморта с серебряным семисвечником на расстеленном талесе. Нормальный еврейский промысел… На обороте картинки было выведено тонкой кисточкой «Эспиноса-2000».
— Мне дурно… — сказала я мужу. — Они здесь живут все это время…
— Попроси у нее телефон, — тоже волнуясь, сказал Борис. — Позвоним из гостиницы.
— Ты с ума сошел? На каком языке я с ними буду говорить?!
Мы заплатили за бутылку кошерного каталонского вина, не влезающего ни в какие бюджетные наши рамки, попрощались с милой Марией-Терезой, вышли из лавочки и побрели вверх по улице.
И по всем законам жанра, в котором протекала вся наша поездка, минут через десять наткнулись на вывеску: «Артесания (мастерская) Эспиноса».
Это была не просто лавка, в окнах которой развешаны и расставлены сувениры на разный-всякий вкус и карман. Это была именная мастерская художника, чья подпись украшает штучный товар.
На пороге мастерской нас встретила расторопная крашеная блондинка лет шестидесяти.
— Сеньора… (далее следовала обращенная ко мне длинная фраза по-испански, к чему я уже привыкла).
— Кто здесь Эспиноса? — перебила я по-английски довольно бесцеремонно. Сердце у меня тряслось, как холодец.
— Вот он! — Она кивнула в дальний угол, где за столом, точнее, за чем-то, что напоминало нечто среднее между верстаком и наковальней, сидел старый человек и постукивал молоточком по резцу, отколупывая крошечные чешуйки металла на блюде. Он поднял голову и улыбнулся мне достаточно равнодушно.
Между тем его жена все вилась вокруг меня, пытаясь на ужасающей смеси английского и испанского обратить мое внимание то на какой-то кинжал, то на крестик, то на блюдо.
— Мы из Иерусалима, — сказала я ей. — Но мои предки жили в Испании.
— Я вижу, вижу! — закивала она. — Сеньора похожа на настоящую испанку!
(Дура, это все твои испанцы похожи на настоящих евреев!)
— Я… моя семья… — сказала я, тыча себя в грудь указательным пальцем… — май фэмэлы ту… ту… Эспиноса!
Нет, конечно, я не рассчитывала, что мне бросятся на шею (хотя почему бы и нет, черт побери!), но то, что последовало за этим моим косноязычным признанием, все же было некоторой неожиданностью.
— О! — воскликнула хозяйка цепко. — Вери найс! Тогда вы, конечно, должны у нас купить что-то на память… Вот это блюдо… Видите, здесь есть подпись — «Эспиноса-2000», оно стоит недорого для такой работы. Это тонкая работа, в других мастерских вы такой не найдете… А мы сделаем скидку 15 процентов!
Она схватила с прилавка калькулятор и стала резво щелкать кнопочками.
Я подошла к работающему мастеру. Он мельком взглянул на меня, опять вежливо улыбнулся (я была возможным покупателем) и опустил голову, мелкими точечными ударами молоточка выбивая чешуйки в верхнем луче звезды Давида на блюде.
Если б я говорила по-испански, что бы я сказала ему?
«Вот, смотри, — сказала бы я. — Мы с тобой — побеги старинного рода, далекие друг от друга, как та первая Колумбова каравелла, которая плыла в поисках «нового неба и новой земли» для истерзанных и угнетенных, и те зловещие каравеллы конкистадоров, которые позже вывозили из благословенной страны награбленное золото инков. Ты, конечно, мнишь себя испанцем и думаешь, что выковыривание чешуек из нашего древнего символа на этом блюде — всего лишь промысел, приманка для еврейских туристов вроде меня. Ты даже не догадываешься, что обречен сквозь века сидеть над этим знаком — не важно, где он выбит — на дорогой могиле, с которой надо навеки расстаться, или на блюде толедской чеканки… Ибо никому из нас еще не удавалось вырваться из круга своего родового сна, даже если в этой земной жизни он тебя не беспокоит».
Если б я говорила по-испански, я ничего бы ему не сказала.
Потому что за каждым из нас молчаливо встали две разные ветви наших предков — тех, что приняли нищету, чуму, рабство, смерть ради памяти и чести, и тех, кто, отрекшись от себя, сохранил дома, имущество, родину и язык…
У него было морщинистое напряженное лицо мастерового, как у моего отца, когда тот легкими поклевываниями кисти завершает картину…
По-видимому, он совсем не говорил по-английски. Его делом было — работать, жена сбывала товар… Ну что ж, вполне еврейским промыслом жила эта старая испанская пара…
…Хозяин маленького темного и абсолютно пустого бара на задворках улицы Святого Бартоломео неподвижно стоял за стойкой, вперив взгляд куда-то поверх наших голов. Проследив за этим взглядом, я поняла, что внимание хозяина парализовано очередной корридой: экран установленного на кронштейне телевизора переливался алыми плащами и трахе де лусес — цветными, расшитыми золотом костюмами шествующих в параде матадоров.
Это была сдержанная поступь посвященных… Они брели по арене, три матадора — левая рука перебинтована плащом — один в алом, другой в зеленом, третий в желто-голубом; за ними следовали их квадрильи. Мерное и пышное шествие людей, не обреченных, но готовых к смерти.
Мы заказали по чашечке кофе и сели на высокие стулья за стойкой так, чтобы видеть экран. Бармен долго, слишком долго возился с кофе, по-бычьи наклонив голову, исподлобья следя за экраном, лишь иногда на мгновение скашивая взгляд на свои руки.
Коррида де торос началась!
Камера, установленная в загоне, выхватывает бегущего по темному проходу быка. Он бежит, натыкается на закрытую дверь, и это ввергает его, уже готового к бою, уже яристого, в еще большую ярость. И вдруг стальная дверь бычьих ворот поднимается, быка ослепляет удар полуденного солнца, и он навсегда выбегает в залитое светом пространство смерти, откуда минут через двадцать его исколотую тушу поволокут назад упряжкой мулов.
Поначалу я страшно переживала за быка, он казался мне совершенно беззащитным в своем бычьем простодушии. Похоже было, что матадор совсем не боится, дразнит, быстро-быстро семеня ногами в каких-то легкомысленно-бальных, с бантиками, туфлях, поигрывая красно-золотым плащом перед черной страшной мордой. Мне даже хотелось, чтоб бык наподдал этому типу рогами. Не до смерти, но так… чувствительно.