Но удастся ли?
Итак, я проверил велосипедные шины. Они были в порядке. Я сел на велосипед и с удовольствием почувствовал, как крутятся подо мной колеса. Эскадрон ехал довольно быстро, и мне нужно было изрядно жать на педали, чтобы его догнать. Когда колонна свернула на дорогу, ведущую вдоль берега, я настиг Вернера, ехавшего впереди с отделением связи.
Вдоль по древней Аврелиевой дороге навстречу нам вскипали волны ночного отступления. Лигурийское море при полнолунии казалось сверкающим серебряным щитом. Только ночью бывает такой призрачно белый, отливающий костяной бледностью свет. И в этой костяной бледности, под лунным светом, резко выделяются гигантские тени, а под темной синевой листвы деревьев словно обнажаются бездны, заполненные ароматом акаций.
Под полной луной, в благоухании акаций бешено мчалась по шоссе отступающая армия, мчалась под лупой и в облаках пыли по древней Аврелиевой дороге, в оглушающем грохоте колонн, в пронзительном скрежете танковых гусениц; развевались на ветру волосы танкистов, стоящих в открытых люках; в их разлетающихся на ветру, омытых лунным светом волосах, в их лицах, сумрачно обращенных к северу, в сдавленных от ныли выкриках команд задохнулся, истаял в пыли, растворился в лунной белизне и исчез в облаках пыли триумф потерпевшей поражение южной армии.
— «Тигры», — сквозь шелест шин призрачно скользящего эскадрона услышал я голос Вернера. Он кивнул, поднял голову, и я увидел его бледное, залитое лунным светом и пылью лицо, черную тень под носом и подбородком.
— «Тигры», — повторил он, а я сказал:
— Самоходки.
— Мотопехота, — ответил он, а я добавил:
— Противотанковые пушки.
— Саперы, — сказал он, а я отозвался:
— Артиллерия.
Каски, висевшие на рулях велосипедов, тихо позвякивали на фоне мягкого скольжения колес, равномерного призрачного движения вдоль светящегося моря, навстречу невнятному грохоту отступающих колонн, овеваемых ароматом акаций.
— Все поголовно уходят, — сказал Вернер.
— Эта война, в здешних местах, отличная штука, — сказал я. И подумал: «Жаль!» Это была великолепная война. Много бы я дал, чтобы хоть однажды в жизни участвовать в такой отличной, такой великолепной войне.
Но при сложившихся обстоятельствах ничего из этого не вышло.
СтрахКогда почти через двое суток, утром, я брился у мраморного фонтанчика расположенной на холме виллы в Пьомбино, в парке которой мы провели день, появился обер-лейтенант со своими туалетными принадлежностями. Я хотел изобразить что-то вроде приветствия, но командир махнул рукой и стал умываться. Фонтанчик представлял собой выступавшее из стены дома скульптурное изображение головы грифа, из клюва которого вода лилась в большой бассейн из мрамора, напоминавшего желтую камчатную ткань. Во внутреннем дворике маленького дворца мы были одни.
— Откуда у вас, собственно, познания в итальянском? — спросил командир. Он был маленький, темноволосый, красивый, мускулистый, опасный. Свое обращение к нам перед отбытием из Дании он заключил словами: «Для тех, кто в бою вздумает не подчиниться, у меня в пистолете шесть патронов». Таков был господин обер-лейтенант Меске.
— Я бывал здесь несколько раз, еще в мирное время, — ответил я. И в ту же секунду подумал: ни слова больше, не показывать этому типу, что в чем-то разбираешься лучше, чем он.
— Вы уже слышали, — спросил он, — что англичане вырезали у итальянских перебежчиков в Африке зад на штанах и так погнали обратно? — Не дожидаясь ответа, он добавил: — Но они все равно никогда не научатся воевать.
Шум тоненькой струйки воды прерывался, когда командир подставлял под нее голову и, отфыркиваясь, умывался. Я бдительно и напряженно следил за ним уголками глаз, тщательно выбривая при этом собственный подбородок. Через какое-то время он сказал:
— Как только будет передышка, я позабочусь, чтобы вам присвоили чин ефрейтора.
Значит, сработало, подумал я. Моя маскировка в порядке.
— Благодарю вас, господин обер-лейтенант, — сказал я громко. Командир кивнул.
Убрав бритвенные принадлежности, я пошел побродить по парку, в котором росли кипарисы, такие гигантские, какие мне доводилось видеть лишь на Вилле д’Эсте, могучие черно-зеленые колонны, в которых бесшумно тонул солнечный свет. Вдоль дорожек росли кусты лавра, а у стен тянулись вверх тонкие черные ветви давно отцветших глициний. Под деревьями спали солдаты. Это был легкий, овеянный тихим ветерком сон, южный сон в саду на склоне холма. Когда я остановился и, опершись па ограду, оглядел местность, то увидел сначала серебряную листву оливковых деревьев, покрывавших холмы, а потом пыльно-белую ленту молчащего, как смерть, шоссе.
Между холмами слева виднелось морс, застывшее в своей голубизне, одинокое море, выглядевшее так, словно никогда еще его поверхность не взрезал киль корабля, похожее по цвету на шифер, коварное море, будто возвещавшее конец света. Со стороны моря с похожим па поющие голоса гулом моторов прочерчивала небо к востоку эскадра отсвечивающих серебром самолетов, пересекшаяся с эскадрильей других, двухвостых машин, взявших курс к северу. Не сближаясь, они прошли на средних высотах друг мимо друга, над заброшенными волнами пшеничных полей, над отрешенно-задумчивыми, охваченными вселенским страхом пиниями, прерывающими бесконечность хлебных морей, прошли вдаль над демонической замкнутостью оливковых холмов, вновь вернувшихся в этрусскую глушь своего прошлого. Эти места навевали чувство страха.
Дезертировал я и потому, конечно, что не любил, как тогда говорили в армии, «вытягиваться в струнку». Похоже, что именно это происходит с человеком, когда он умирает. Кстати, я предпочитаю говорить «армия», или «войска», или «военные», или что угодно, но только не «вермахт». «Вермахт» — типичное лексическое изобретение тылового «героя». Да и с исторической точки зрения это нонсенс, если вспомнить, что то, что называлось «вермахт»[36], с момента, когда началась война, то есть когда дело приняло серьезный оборот, постоянно осуществляло то «отход», то «выпрямление линии фронта», в лучшем случае оказывало «упорное сопротивление», — иначе говоря, если воспользоваться нормальными глаголами: терпело поражение и бежало. К нему в высшей степени подходит то, что говорит Хемингуэй об английском генерале Монтгомери: «Monty was a character who needed fifteen to one to move, and then moved tardily»[37]. Итак, ни «силы», ни «обороны», а миллионы довольно храбрых мужчин, которые нутром чуяли, что воевать — это в основе своей глупость. И если они это делали — и часто делали хорошо, — то по принуждению или чтобы хоть как-то сохранить лицо, ибо сохранять лицо было необходимо, когда полные идиоты с противной стороны одержали победу и явились с формулой «безоговорочной капитуляции» (unconditional surrender). Немецкие солдаты сохраняли лицо, но «сил обороны» в последней войне не было, были только и исключительно миллионы вооруженных мужчин, большая часть которых не имела ни малейшего желания воевать. Такая команда, как та, в которую входил я, была абсолютным исключением. И иронический каприз всемирно-исторического инстинкта заключается в том, что именно такой клуб был почти целиком проглочен противником.
Но именно почти целиком. Меня, во всяком случае, при взятии в плен не будет. Я не намерен был сдаваться безоговорочно, что входило в акт пленения. Я собирался явиться добровольно и тем сохранить за собой право поставить свои условия. (Я имею в виду, разумеется, не условие более хорошего обращения в плену, а политические условия на послевоенное время.) Это, конечно, была чепуха, когда Меске говорил, что они перебежчикам вырезают зад у штанов. Я читал их листовки. Они гарантировали хорошее обращение и быстрое освобождение после окончания войны. Ясно, что это была пропаганда. Доверять ей было нельзя. А насчет вырезанного зада у штанов — это была контрпропаганда. Я решился перейти на ту сторону потому, что хотел осуществить акт свободы, совершить его на ничейной земле, между тем пленом, из которого я выходил, и тем, в который я шел. Я хотел перейти на ту сторону, ибо так вновь завоевывал право ставить условия, возможность претендовать на которые я завоевал в прошлом; я хотел обновить это право, уже почти потерявшее силу за давностью лет. Я хотел перейти, иначе было бы абсурдно, если бы я хоть раз выстрелил в противника, который никогда не мог быть моим противником. Для меня не было окопа, из которого я мог бы начать пальбу.
И кроме того, конечно, я хотел перейти, ибо боялся попасть под обстрел и бессмысленно или не бессмысленно погибнуть. Я мог бы теперь зачеркнуть предыдущий абзац и рассказать, что я, собственно, был очень смелый, потому что опасность погибнуть в бою променял на, вероятно, гораздо большую опасность быть схваченным во время своего дезертирства полевой жандармерией и быть казненным на месте. Таким образом, я мог бы превратить свою книгу в маленькую героическую историю.