Он начинался вместе с ожиданием напоминавшего звук вылетающей пробки залпа французских орудий, стоявших по ту сторону, на краю рейнских джунглей. С пением приближающегося снаряда он возрастал и, наконец, всаживал свое кинжальное жало в желудочек сердца, как раз тогда, когда снаряд словно замирал на какой-то миг над нашими головами. Это был тот миг, когда даже испытанный фронтовик унтер-офицер наконец-то переставал объяснять нам, что снаряд, приближение которого мы слышим, не опасен; секунда, когда я, прервав свое судорожно-лирическое созерцание одного из протоков древнего Рейна, лежавшего передо мной, отводил взгляд от зарослей ивняка с их серебряной листвой, от покрытого глинистой коркой остова корабля в желтой стоячей воде, от зноя и молчания — мой натренированный взгляд, который я научился задерживать на чем-то в секунду страха, — и вместо этого проводил прямую линию между своими глазами и грязными носками сапог, которые, явно отделившись от меня, хотя из них торчали мои ноги, стояли на земле, опираясь на металл моей саперной лопатки.
Позднее, мы привыкли к этому, как и к настроению, в которое нас ввергали тучи комаров и несусветный зной. Но тогда свобода была невозможна, невозможен тот длящийся долю секунды перерыв тока, напряжения между страхом и мужеством, из-за чего и следовало сохранять страх, чтобы остаться в живых.
Нет, тогда, весной 1940 года, на Верхнем Рейне, свобода покинула мир и меня. Дезертирство было невозможно, да я и не хотел его; нельзя было пересечь бурный поток Рейна, а если бы это и удалось, пришлось бы натолкнуться на армию, которой предстояло поражение. Но плохо было то, что я даже не желал дезертирства. Я был тогда в таком упадке, что считал победу немцев возможной. Я считал тогда, что у канализационной крысы есть шанс. Всякий раз, думая об этом, я мысленно плююсь. Но у меня, по крайней мере, еще хватало чутья сохранить свой страх. Если бы я его преодолел и разрушил, дал бы мужеству одержать верх, я стал бы равнодушным. «Тупым» — вот правильное выражение. Я стал бы тем, во что намерена была превратить меня крыса, вылезшая из канализационного люка.
В годы войны, которые затем последовали, я пас не только мужество, но и страх, вплоть до тех дней, когда решился на побег. Никогда у меня не хватило бы мужества бежать, если бы в той же мере, в какой я был смел, я не был бы труслив.
Таким я был под Пьомбино, на холме, когда глядел на опустошенный, проникнутый вселенским страхом, изуродованный военной техникой пейзаж, и таким я был в тот день — на следующий день после гонки по холмам, — когда вместе с Вернером осторожно продвигался по шоссе, ведущему через долину мареммы.
В полдень мы увидели Тарквинию, лежащую на горе. Высоко, словно циклопы, вздымались гигантские этрусские стены из тесаного камня, на которых был построен замок маркграфини Тосканской. Шоссе бесконечным серпантином вилось вверх. Небо, под которым тянулась лишенная тени дорога, было свинцово-белым от зноя. Стояла такая жара, что мы могли только догадываться о близости моря, которое с этой высоты должно было казаться и осязаемо достижимым, и безгранично далеким. Но в солнечном чаду все вокруг курилось, было нераспознаваемо, и лишь то, что на западе к резкой, смертельной белизне раскованного света примешивались шиферно-темные краски, напоминавшие грозовую стену, возвещало о его близости. Нам понадобилось два часа, чтобы пройти три километра, от подножья горы до лежащего на вершине города. Когда мы взобрались наверх и расположились отдохнуть на маленькой, окруженной платанами полянке, снова появились самолеты. Они возникли откуда-то из-за моря, были видны уже издалека, сотни машин, и их уверенный, медленный полет сразу же напомнил нам о нашем страхе. Вокруг не было места, где мы могли бы укрыться, и нам надо было выдержать этот налет, бессмысленно и трусливо пригнувшись под деревьями. Над нашими головами открывались бомбовые люки, и мы видели маленькие бомбы, сыпавшиеся словно плотными пригоршнями и тут же разлетавшиеся, видели, как они вращались в белых спиралях пылающего солнечного света, как они с пронзительным, душераздирающим воем просверливали звенящее пекло неба. Но мы находились вне зоны падения бомб, которые разрывались где-то в тылу Тарквинии.
Если бы я состоял тогда только из мужества, то не заметил бы матово-зеленых и шелковисто-серых акварельно расплывающихся пятен, составлявших кору платанов, под которыми я прятался, вместо того чтобы спокойно оставаться на месте. И потому я могу извлечь их из подсознания, эти доказательства моей воли к жизни, эти настроения из акварельных красок, к коим я обратил душу, ибо честь дезертира в том, чтобы не желать бессмысленной смерти. В один прекрасный день мне все равно придется узнать, когда я должен умереть или когда смерть обретет для меня смысл. Тогда я знал, что для меня еще не настало время смотреть в лицо смерти, и я отвел взгляд от бомб и спрятал его в деревьях.
От одного из связных батальона, расквартированного в городе, мы узнали, что эскадрон собирается в Монте-Романо, в двадцати километрах юго-восточнее Тарквинии. Шоссе вело теперь от моря в глубь страны, и мы проехали этот последний отрезок молча и быстро; мы уже привыкли к жаре. Земля была пустынной, у извивов дороги стояли хутора, вдоль стен которых, вплоть до плоских крыш из желобчатой черепицы, цвели розы; то и дело попадались заброшенные, невозделанные поля, заросшие дикими маками, алый цвет которых оглушительно взывал к раскаленной белизне небосвода.
Перед самым Монте-Романо навстречу нам появился командир на мотоцикле. Он остановился и закричал:
— Англичане в Риме! Давайте быстрей, к своим! У нас времени всего до полуночи, завтра утром встретимся с противником!
Ах ты, дерьмо, подумал я, сам торопись встретиться со своим противником! Надеюсь, тебе всыплют как следует, будешь знать, с твоими шестью патронами в пистолете! Торопись, поторапливайся, малыш. А куда поведет мой путь, сказал я про себя, ты уже не увидишь.
И я подумал: значит, завтра.
ПрисягаВсе прошло невероятно гладко. С десяти до двенадцати ночи я стоял на посту, и мне не пришлось с проклятьями вырываться из первого сна, когда ровно в полночь разбудили эскадрон. Конечно, все не выспались, и после короткого возбуждения мы вернулись в свое хроническое сонливое состояние. Сначала мы ехали по петляющим обсаженным кустарником полевым тронам, где колеса нередко застревали в дециметровом слое пыли.
Лунный свет в эту ночь впервые был не таким ярким, как в предыдущие ночи. У Ветраллы мы достигли Кассиевой дороги; она была до отказа забита колоннами, возвращавшимися на Витербо, они продвигались черепашьими темпами и наконец вовсе застряли. Что произойдет с ними, когда наступит уже близкий рассвет и появятся самолеты? Эскадрон был единственной частью, двигавшейся в противоположном направлении; из колонн нам что-то кричали с издевкой.
— А куда это вы направились? — спрашивали нас с язвительным ударением на слове «вы». И когда кто-то с важностью в голосе ответил: «Вперед!», раздались раздраженные возгласы, насмешки или просто хохот. В противоположность полководцам, солдаты уже смирились с поражением.
Дорога становилась все хуже и местами была целиком покрыта грубым щебнем. Когда мы выехали на участок со склоном, я, не притормозив, намеренно резко наехал на камни. Я почувствовал, как заднее колесо начало медленно спускать, и одновременно ощутил удар обода о дорогу. Все, подумал я. И: вот это трюк.
— Авария, — крикнул я, свернул влево, выехав из колонны, и слез с велосипеда. Вернер, ехавший рядом, последовал за мной. В эскадроне существовало предписание, что тому, у кого поломка, должен помочь камрад, едущий следом. Фельдфебель, возглавлявший колонну, коротко обернулся и крикнул мне:
— Поторапливайтесь! Днем мы должны быть в Вейано.
Командир на своем мотоцикле был снова где-то далеко впереди.
Изображая быструю работу, я поставил велосипед на седло и руль, а эскадрон в это время проносился мимо.
Я посмотрел ему вслед, как он исчез за поворотом, как сверкнули дребезжащие последние колеса, как взметнувшееся облако пыли опустилось на затихшую дорогу.
Все действительно прошло вполне гладко. Теперь нужно было только быстро избавиться от Вернера.
Он наклонился над задним колесом и стал искать поврежденное место.
— Щебень, — сказал он, — наверное, много мелких дырочек. Нам бы ведро с водой, чтобы их найти. Нужно время, пока мы все залатаем.
— Поезжай со всеми, — сказал я ему. — Я сам справлюсь. А то погубишь полдня с моим велосипедом.
— Нет, — ответил он, — так не пойдет. Не могу же я тебя бросить.
Я догадался, что ему было неспокойно, что он хотел быть со всеми. Он думал, что эскадрон сразу прибудет на «фронт» — тогда мы еще действительно представляли себе нечто вроде фронта — и что его не окажется при этом. Хотел ли он действительно на «фронт», не знаю, но в любом случае он хотел оставаться среди своих, хотя иногда у него были приступы самостоятельности.