— Да курите же, господа, курите, — приглашает Винфрид гостей.
Всем пятерым кажется, что они прождали здесь долгие часы. Завтра, в день поминовения усопших, полковой священник Людекке отслужит обедню в маленькой военной церкви Мервинска. А сестра Софи споет арию Баха — кантату величественную и благочестивую. Она обещала сегодня вечером прорепетировать ее перед своими друзьями. Но сейчас она не в состоянии и рта открыть.
По мере того как бежит время, все пятеро изводятся все сильнее, и секунды их жизни, словно распыленные, превращенные в тонкий пепел, падают в небытие, как бы распростертое вокруг этого дома, живущего одним только ожиданием. Они позвякивают ложечками о чайные чашки, которые Руппель, тщательно вымыв, поставил на стол; они стараются не раздражать друг друга, не задеть необдуманным словом, поддерживать в себе надежду на то, во что никто из них уже не верит.
Познанский снимает очки с усталых глаз.
— Выскажем же ясно и коротко, что происходит здесь с нами, — ворчит он. Его выпуклые глаза без очков, с покрасневшими веками растерянно и удивленно глядят с умного сократовского лица.
— Все мы надеемся, что невиновный, несмотря на все, будет спасен, — раздраженно и резко отвечает Барб.
Познанский качает своим выпуклым черепом.
— Разве вообще теперь время такое, чтобы задумываться о судьбах отдельных лиц? — мягко возражает он. — Чего стоит отдельная личность? Что такое виновность и невиновность? Как раз теперь там, на Западе, в Италии, рвутся в окопах газовые бомбы, с какой-нибудь вершины Доломит бьют шрапнелью, точно по кеглям, по другим горам Доломитовой цепи, а по обе стороны передвигаются люди, подобные нам. Может быть, в эту минуту в морях, омывающих Европу, торпеды пробивают бока каких-нибудь судов и топят нашего брата, а во всех газетах и правительствах, учреждениях и присутственных местах твердят: держаться! А страдания и лишения народа в тылу дополняют картину войны. Бедный Гриша, — прибавляет, качая головой, Познанский, — если завтра тебе пришлось бы перейти в иной мир, не думай, что эта участь постигнет только тебя!
Как зловещая туча, повис над столом бледно-голубой табачный дым.
— Чего же мы тогда, в самом деле, дожидаемся? — резко спрашивает Бертин, зажав скрипку под мышкой. — Ведь судебная компетенция дивизии затрагивает вас только символически, а вмешательство Шиффенцана волнует вас лишь постольку поскольку.
Софи, сидевшая рядом с ним, нежно, незаметно для других, пожимает его руку.
— Совершенно верно, вы угадали, молодой человек, — кивнул военный судья. — Именно символически и постольку поскольку.
— Для нас дело заключается в том, — устало говорит Винфрид, — чтобы в стране, чей мундир мы носим, правильно работали весы правосудия и осуществлялась справедливость. О том, чтобы наша мать — Германия — не очутилась на ложном пути. Ибо гибнет тот, кто сходит с пути справедливости.
Сестра Софи качает своей милой головкой. Передать свои чувства словами она не в состоянии, но они возносятся выше тех сфер, где пребывают государства и народы.
— Играйте же, — приказывает она вдруг, выходя из состояния подавленности. Она берет первые аккорды прелюдии, и Бертин присоединяется к ней.
Звуки малого баховского оркестра легко слетают с клавишей старого, жалкого, дребезжащего пианино. Завтра унтер-офицер Маннинг будет аккомпанировать ей на фисгармонии, заменяющей орган. Сегодня она сама приходит себе на помощь.
Однако, ария не может зазвучать в комнате одна, без сопровождения, она не может быть доверена одному лишь человеческому голосу. Ей предшествуют, ее поддерживают, оберегая и чарующе оттеняя, звуки скрипки. На скрипку Бертина Софи может положиться. Из ее недр струится — вся в мягких волнующих арабесках — медлительная мелодия. С этими нарастающими, как прибой, звуками, в сопровождении напоминающих арфу аккордов рояля уже ворвалась в комнату одухотворенная плавная музыка взволнованной души: мрачная, глубоко сладостная, проникнутая трепетом вещего сердца.
Чистый, нежный альт сестры Софи преображает насыщенную беспокойством комнату. Она поет с безыскусственной простотой. Жажда любви дрожит в благоговейной красоте этого низкого печального голоса, как и в мощном духе мастера, сочинившего эту восторженную любовную арию — песнопение.
Все три слушателя как бы растворяются в этой бессловесной красоте музыки, и страстное самоотречение Баха, его стремление к беспредельному, переданное глубоко чувствующей, но до сих пор всегда безмолвной в своей страсти Софи, проникает и в душу ее подруги.
Когда Софи начинает следующую строфу, Барб, словно кто-то толкнул ее, поворачивает голову к телефону. Винфрид шепчет ей:
— Ошибка, дорогая, телефон безмолвствует.
В это же время там, в Бресте, в канцелярии, фельдфебель Матц рвет исписанную карандашом желтоватую бумажку с пометкой о разговоре по телефону, который был заказан Шиффенцаном, но не мог вчера состояться. Генерал-майор больше ничего не спросил. Равнодушным кивком головы встретил он сообщение о том, что связь прервана.
«Нет, так нет, — спокойно подумал он. — Значит, дело пойдет нормальным путем».
Он вообще не понимал, что его так взволновало вчера, почему он чуть было не отменил телеграмму, им же самим составленную. Разве, посылая, он недостаточно основательно продумал ее? Его взбудоражил старик, остальное довершила усталость. Ну, теперь с делом русского покончено, вся переписка ушла в регистратуру, к Матцу, и будет отослана Вильгельми.
Шиффенцан считает нужным щадить свою память: он вычеркивает из нее дело Бьюшева. Поэтому Матц поступает согласно с его волей, уничтожая эту записку без особого на то распоряжения. Он тщательно подбирает два клочка бумаги, упавшие возле тростниковой желтой корзинки для бумаг, и ворчит:
— И без того найдется достаточно неотложных дел для передачи, когда восстановится телеграфная связь.
«Звучит неописуемо, — думает в этот момент Познанский. — Дело не только в голосе Софи, не только в музыке Баха. „Не только“, — правильно сказано, — продолжает он свои размышления. — Эта полнота, эта окрашенная суровостью сладость, эта неисчерпаемая гениальная выдумка! А как благочестиво она поет, малютка! Неплохое время, когда даже у таких вот благочестие начинает отделяться от церковной веры, как переводная картинка от влажной бумаги. Благочестие становится самоцелью, и доброму старому папаше, которого они, как сладкую водку, путем перегонки преобразили в господа бога, придется постепенно ретироваться и предоставить место другим, более величественным воплощениям возвышенного…»
Толстым пальцем он держит сигару у подбородка и, с наслаждением затягиваясь, время от времени беспокойно оглядывает лица обеих пар.
Софи стоит, отвернувшись от него, — так, чтобы только Бертину видно было ее бледное одухотворенное — лицо. Она поет. В созвездия сплетаются невероятные, неслыханные звуки, и над скользящим потоком ночных гармоний звучат, внутренне отграниченные друг от друга, тихий голос скрипки и исполненный задушевности голос девушки.
В заключение скрипка, — чтобы не сразу отбросить своим молчанием слушателей в жестокий, грубый мир, — зазвучала сильнее, еще раз прошла по ступеням прелюдии, медленно распуская все, что было связано, освобождая то, что еще слито было друг с другом…
Все молчали. Казалось, дом стоит на острие пирамиды и качается во все стороны. «Выходить, нельзя, разобьется!» — думает Бертин. Лишь с того мгновения, как Софи запела, Бертин полюбил ее. Он охотно прижал бы ее головку к своей груди и поцеловал в губы, которые одухотворили мир своим дыханием. Но он ограничился тем, что поцеловал ей руку.
Как прикованная, сестра Барб смотрит на дно чашки, где в форме созвездия расположились чаинки. Она измучена жалостью к человеку, который страдает и которому нельзя помочь.
— «Бедный Гриша, — думает она, и горестные слезы неожиданно для нее самой выступают в уголках глаз. — Бедный милый парень…»
Винфрид механически, чуть ли не в шестидесятый раз, взглядывает на ручные часы и тотчас же забывает, который час.
— Н-да, — откашливается наконец Познанский. — Как вы сказали? Германия? А что это значит, дорогой?. Как великая держава, Германия всходит, словно опара для куличей, как моральная сила — она съеживается в тоненькую ниточку. Кого это может удивить? Такова уж судьба всех великих держав. И вообще это не имеет большого значения. Человечество рассеяно по всей земле, кучка к кучке. Стоит одной кучке очутиться на некоторое время в тени и забвении, другая тем временем вскарабкается на высоты. Никто не знает, — закончил он, сосредоточенно закрыв глаза, — почему вообще человек болтается на земле. Человек гораздо легче научается летать, радировать, управлять подводными лодками, чем творить справедливость в своих же собственных интересах. Мораль не есть просто красивое слово, и все же… Заставить народы ощущать над собой высшее начало — справедливость, как ощущает ее индивид, если только он не потерял рассудок или не отупел от борьбы за существование, — вот к чему, по-видимому, сводится наша дальнейшая задача.