—Наверное, вы правы, профессор, —сказала я.
И так как я соглашалась с ним не так уж часто и вообще не спускала ему даже мельчайших неточностей, я видела: сейчас ему было приятно, что он так легко заполучил мое одобрение,
Зильбер лишь однажды упомянул о Джефри. Он сказал, чта жалко, что у нас не получилось, что он бы хотел, чтобы получилось, так как именно нас двоих любит больше всего, каждого по-разному, конечно. И так как я промолчала, и он не дождался ответа, на который, может быть, и не рассчитывал, он добавил, что он не судья, что, если и не вышло, зто для него, в конце концов, ничего не меняет. И больше никогда о Джефри не упоминал.
Иногда по вечерам, когда его очередная глава еще не вбита в компьютер, перед чаем мы ходим гулять по вечернему Бостону, и его свежий вечерний ветер, и темные безлюдные улицы с деревянными домиками, и немного усталые фонари на деревянных столбах, какие-то уж очень из детства, бросающие тени от случайного порыва ветра, и этот старый, мудрый, любящий меня, абсолютно бескорыстно любящий, чего почти никогда не бывает, человек, принимающий мои удачи и неудачи как единственно свои, — этот родной мне старик, как и эти ставшие тоже родными мне вечера, как и этот город, делают мою жизнь теплой, и наполненной, и иенапрасной.
Я часто звоню Катьке и иногда, как правило, спонтанно и неожиданно наезжаю к ней. Она еще больше увеличилась в размере и теперь стала даже не крупной, а большой, что все же странно не портит, а даже подходит и дополняет ее царственную, величавую осанку.
Ее двое мальчишек, такие же рыжие, как и она, не переняли от нее ни спокойствия, ни медлительности, казалось, они родились наперекор своей матери сумасшедшими и неуемными. Они переворачивают дом в постоянных спорах, драках и шумных, с грохотом, с постоянным топаньем убегающих ног и падающих тел, играх.
Матвей совсем не изменился, даже отцовство, кажется, не повлияло на него, он все так же блестит глазами и пытается раскрутить меня на очередной спор, что ему почти никогда не удается.
В доме, помимо собаки, появились кошка и попугай, и еще большой аквариум с рыбами, и все это, как ни странно, уживается в небольшой квартире, где каждый находит свой уголок, и только иногда оба мальчика, собака и кошка — все сплетаются на полу в перепутанный клубок из смеха, крика, мяуканья и лая.
Из клубка то появляются, то исчезают рыжие детские головки, собачий нос, хвост кошки, а над этой свалкой вдобавок летает возбужденный попугай и орет человеческим голосом даже очень подходящие к случаю забавные слова. И только когда Катька говорит мне «подожди минуту» и идет с кухни и вырастает над этой перекатывающейся кучей, даже не говоря ни слова, а просто встает над ней, кажется, ее требовательное спокойствие властно передается всем, и попугай смолкает и залетает в открытую всегда клетку, а клубок распадается сам по себе, и все становится на свои места, и на секунду воцаряется тишина. Но только на секунду, а потом дом снова погружается в крики, шум, возню и веселое беспокойство, что и делает дом по-настоящему жилым.
Я сижу на кухне и смотрю на Катьку, на ее терпеливое счастье и чувствую, как зависть, но не черная, а белая зависть заволакивает меня такой же белой, светлой, почти прозрачной грустью. И я думаю, что вот так, наверное, могло бы быть и у меня, но не случилось, а теперь уже наверняка никогда не случится.
Странно, думаю я, по сути, я добилась всего, что считается успехом, но что-то все же упустила, потеряла, мимо чего-то прошла, не заметив. И не то что у меня не будет детей, почему нет, еще есть время, наверняка будут, но, боюсь, я уже не смогу дать им вот столько тепла и уюта и незаметной заботы, как делает это Катька. Каждый из нас, видимо, за годы развил свой талант, тот, который считал в себе самым важным, и теперь не имеет ни времени, ни способности развивать другой. И вот, глядя сейчас на Катьку, я не знаю, какой талант важнее и от какого отдача в результате больше, хотя понимаю, что мне просто не хватает честности признаться, что от Катькиного.
Приходит с работы Матвей, и все — и дети, и животные — все забывают и про меня, и даже про Катьку.
— Погляди, — говорит она мне, ке стесняясь его присутствия, — его целый день нет дома, он приходит, на детей даже не смотрит, на этих, — она кивает на прочую живность, — вообще не обращает внимания, а они, погляди, как к нему льнут. И хотя мне и странно, но в ее голосе нет ни зависти, ни обиды, а только удивление.
И действительно, дети смолкают и садятся рядом с папкой и смотрят на него открытыми, светлыми, как у него, глазами.
— Ага, — соглашается Матвей, — вот хотя бы собака. Она, — теперь он кивает на Катьку, — с ней занимается, кормит, гуляет, а смотри!
Действительно, собака вроде бы и занята чем-то своим собачьим, но в то же время взгляд ее безотрывно устремлен на Матвея. Отовсюду: из другой комнаты, из-под стола, из коридора, лежа, стоя—только ему в глаза. Он не говорит собаке слов, он только поводит взглядом, и она, угадывая только ей понятные приказания, счастливая, что ее преданное внимание вознаграждено и она замечена, бежит исполнять — приносит тапочки или газеты или просто подходит, если хозяин хочет ее погладить.
— Я ее не учил ничему. Не знаю, откуда набралась, — говорит Матвей, и в его голосе искренне звучит удивленное равнодушие.
Маленький волнистый попугай уже давно забрался к нему на плечо и что-то влюбленно нашептывает на ухо. Матвей поворачивает голову и, глядя в близкие попугаичьи глаза, серьезно ему отвечает, на что попугай реагирует по-своему и либо смеется, либо вдруг беспокойно задумывается или опять начинает что-то интимно нашептывать.
— У нас абсолютно гениальный попугай, — говорит Матвей. — Я даже не знал, что птица может быть такой умной, как человек, правда. Он, как член семьи у нас. Смотри, — говорит он мне и поворачивается к попугаю; — Кеша, поцелуй меня.—И я чуть не падаю со стула, потому что попугай со звонким звуком поцелуя дотрагивается своим гнутым клювом до щеки Матвея и открывает клюв, чмокая его.
— Хорошо, — говорю я, — звук поцелуя яеще понимаю, но откуда он знает, что надо до щеки клювом дотрагиваться. Это ты его научил!
Но Матвей качает головой:
— Честное слово, не учил, понятия не имею. Я же говорю, гениальная птица.
— Ты бы посмотрела, как даже безмозглые рыбы на него реагируют, — говорит Катька с гордостью.
— Да, — подтверждает Матвей, — это совсем непонятно. Ты, Марин, подойди к аквариуму.
Я подхожу, и рыбки все до одной прячутся в негустых водорослях, зарывая носы в песок.
— А теперь смотри, — говорит, приближаясь, Матвей. — Только отойди на шаг.
Я делаю шаг назад, но недалеко, чтобы увидеть, как рыбы, словно по команде, выстраиваются вдоль стенки, и глазеют на Матвея, и тычутся в стекло раскрывающимися ртами, как будто пытаются что-то ему сказать.
— Ну, это просто, — говорю я, — ты их кормишь.
— Нет, — отвечает Матвей, — я их вообще ке кормлю, она их кормит.
Он снова указывает на Катьку, и та подтверждает:
— Да, это я их кормлю, но от меня они тоже прячутся.
Я смотрю на него, на всех на них, его домочадцев, людей и животных, замерших от его присутствия, и понимаю то, что не могла так долго понять.
Есть в нем, в Матвее, что-то даже не физическое, а какая-то внутренняя прочность, не обременяющая, не занудливая, а легкая и легко принимаемая надежность, что-то почти нефиксируемое, что приковывает к нему и располагает и делает самым важным для всех домашних. Может быть, я и запутанно говорю, может быть, это нечто другое, что я не могу правильно объяснить, но понятно мне, что вот именно таким причудливым образом нашел выражение его, казалось, невыраженный талант.
Я еще раз смотрю ка них на всех, и мне снова и спокойно, и радостно за их счастье, и опять немного завидно. Так как не вобрать мне его в себя про запас — чужое это счастье.
О Марке за эти четыре года я ничего не слышала. Он не приезжал, не звонил и не писал ни разу.
Года полтора назад Зильбер, который по-прежнему по молодой привычке, а скорее, по все еще оставшемуся пижонству выписывает европейскую периодику, дал мне какую-то воскресную британскую газету и ничего не сказал, только посоветовал просмотреть.
Я забыла про нее, но, разбирая дома портфель, наткнулась на ее воскресную толщину и скорее из любопытства, что там пишут в иностранной прессе, ее пролистала и обмерла, когда в разделе «Искусство» мой рассеянный взгляд наткнулся на большую фотографию Марка. Рядом находилась статья на полстраницы под заголовком: «Известный американский ученый становится одним из самых популярных поэтов Старого Света».
Название было еще более неожиданным, чем фотография, но я заставила себя оторваться от мелькающих слов статьи, я не хотела проглатывать ее разом, я хотела смаковать ее букву за буквой, слово за словом, прожить с ней весь этот вдруг ставший таким уютным вечер, и потому, стараясь сдерживать свое нетерпение, начала с фотографии. Она, к сожалению, была черно-белой, и на плохой газетной бумаге трудно было разобрать подробные черточки лица. Я подумала, что там, где на бумаге гладко, на самом деле могли быть морщинки, тогда как проступающие на снимке шероховатости могли оказаться просто дефектами печати. Самое печальное ограничение наложила черно-белость, я не могла различить цвет глаз, ко по всему выражению лица я заподозрила возможное присутствие голубизны.